знаешь. Сказать тебе, что такое этот взгляд, мне будет очень легко, ибо это — ничто; это — отсутствие; представь себе самую темную ночь. И ночь на тебя смотрит. Но ослепительная ночь; ночь, полная света; тайная ночь дня. Я облит черным светом; он везде, на моих руках, на моих глазах, в моем сердце, и я его не вижу. Поверь, что постоянное насилие мне сначала было отвратительно: ты знаешь, что моей старой мечтой было стать невидимым; я сто раз желал не оставлять никакого следа ни на земле, ни в сердцах. Какая мука — обнаружить вдруг этот взгляд как все-окружающую среду, откуда я не могу убежать. Но также и какой покой! Я наконец знаю, что существую. Я преобразую для своего пользования и к твоему величайшему негодованию глупое и преступное высказывание вашего пророка — «Я мыслю, следовательно, существую», которое заставило меня столько страдать, так как чем больше я мыслил, тем меньше казался себе существующим, и я говорю: меня видят, следовательно, я существую. Я не могу больше выносить ответственности за свое вязкое течение: тот, кто меня видит, заставляет меня существовать; я таков, каким он меня видит. Я обращаю к ночи мое ночное и вечное лицо, я встаю, как вызов, я говорю богу: вот я. Вот я такой, каким вы меня видите, такой, какой я есть. Что я могу поделать: вы меня знаете, а я себя не знаю. Что мне делать, если не терпеть себя? И вы, чей взгляд вечно следит за мной, терпите меня. Матье, какая радость, какая пытка! Я наконец изменился внутри самого себя. Меня ненавидят, меня презирают, меня терпят, некое присутствие меня поддерживает — всегда и навсегда. Я бесконечен и бесконечно виновен. Но я существую, Матье, я существую. Перед богом и перед людьми я существую. Се человек.
Я пошел повидать кюре из Совтерра. Это образованный и хитрый крестьянин с подвижным и потрепанным лицом старого актера. Он мне совсем не нравится, но я вполне доволен, что первый контакт с церковью произошел через его посредничество. Он принял меня в кабинете, украшенном множеством книг, которые он, конечно же, прочел не все. Сначала я дал ему тысячу франков для бедных, и я увидел, что он принимает меня за кающегося преступника. Я почувствовал, что вот-вот расхохочусь, и должен был представить себе весь трагизм своего положения, чтобы сохранить серьезный вид.
— Господин кюре, — сказал я ему, — я желаю только справку: ваша религия учит, что бог нас видит?
— Он нас видит, — удивленно ответил он. — Он читает в наших сердцах.
— Но что он там видит? — спросил я. — Видит ли он этот мох, эту пену, из которых сделаны мои повседневные мысли, или же его взгляд достигает нашей вечной сущности?
И старый хитрец дал тот ответ, в котором я признал вековую мудрость:
— Месье, бог видит все. Я понял, что…»
Матье нетерпеливо смял листы.
«Какое старье», — подумал он. Окно было опущено. Он, не читая дальше, скатал письмо в шар и выбросил его в окно.
— Нет, нет, — сказал комиссар, — возьмите телефон: я не люблю разговаривать со старшими офицерами; они всех принимают за своих лакеев.
— Я думаю, что этот будет любезнее, — заметил секретарь. — В конце концов, мы ему возвращаем сына; и потом, в конечном счете, он сам виноват: нужно было лучше за ним следить…
— Вот увидите, увидите, — сказал комиссар, — он все равно будет вести себя некрасиво. Особенно в нынешних обстоятельствах: даже накануне войны вы можете попытаться заставить генерала признать свою вину.
Секретарь взял телефон и набрал номер. Комиссар закурил сигарету.
— Главное — чувство меры, Миран, — предупредил он. — Не оставляйте профессиональный тон и не слишком много говорите.
— Алло, — заговорил секретарь, — алло? Генерал Лаказ?
— Да, — ответил неприятный голос. — Что вам угодно?
— С вами говорит секретарь комиссариата улицы Деламбр.
Голос, казалось, проявил немного больше интереса:
— Да. И что?
— В моем кабинете в восемь утра появился молодой человек, — сказал секретарь нейтральным и вялым голосом. — Он утверждает, что он дезертир и пользуется фальшивыми документами. Действительно, мы нашли при нем грубо сделанный испанский паспорт. Он отказался сообщить свое настоящее имя. Но префектура предоставила нам описание и фотографию вашего пасынка, и мы его сейчас же узнали.
Наступило молчание, и секретарь несколько растерянно продолжал:
— Разумеется, господин генерал, ему не предъявлено никаких обвинений. Он не дезертир, потому что не был призван; у него в кармане фальшивый паспорт, но это не составляет преступления, потому что у него не было возможности его использовать. Мы готовы его передать в ваше распоряжение, и вы можете прийти за ним в любое время.
— Вы его избили? — спросил сухой голос. Секретарь так и подскочил.
— Что он говорит? — спросил комиссар. Секретарь закрыл трубку рукой.
— Он спрашивает, не избили ли мы его.
Комиссар воздел руки к небу, а секретарь между тем ответил:
— Нет, господин генерал. Нет, разумеется.
— Жаль, — сказал генерал.
Секретарь позволил себе подобострастно хихикнуть.
— Что он сказал? — спросил комиссар.
Но выведенный из терпения секретарь повернулся к нему спиной и склонился над аппаратом.
— Я приду сегодня вечером или завтра. До тех пор держите его взаперти; это ему будет уроком.
— Хорошо, господин генерал. Генерал повесил трубку.
— Что он сказал? — спросил комиссар.
— Он хотел, чтобы мы вздули этого сопляка. Комиссар раздавил сигарету в пепельнице.
— Ишь ты! — насмешливо сказал он.
Половина седьмого. Солнце еще не покидает моря, оса продолжает жужжать, война продолжает приближаться; Одетта небрежно и монотонно отгоняет осу; Жак у нее за спиной маленькими глотками попивает виски. Она подумала: «Жизнь бесконечна». Отец, мать, братья, дяди и тети пятнадцать лет кряду собирались в этой гостиной прекрасными сентябрьскими днями, чопорные и безмолвные, как семейные портреты; каждый вечер она ждала ужин, сначала под столом, потом на маленьком стульчике, занимаясь рукодельем, непрестанно думая: «Зачем жить?» Они все были здесь, все потерянные послеполуденные часы, в рыжем золоте этой бесполезной поры. Отец был здесь, сзади нее, он читал «Тан». Зачем жить? Зачем жить? Муха неуклюже карабкалась по стеклу, скатывалась и снова поднималась; Одетта следила за ней глазами, ей хотелось плакать.
— Иди сядь, — сказал Жак. — Сейчас будет говорить Даладье.
Она повернулась к нему: он плохо спал; он сидел в кожаном кресле с ребяческим видом, который принимал, когда чего-то боялся. Она присела на ручку кресла. Все дни будут одинаковы. Все дни. Она посмотрела в окно и подумала: «Он был прав, море изменилось».
— Что он скажет? Жак пожал плечами:
— Сообщит, что объявлена война.
Она получила маленький толчок, но не такой уж сильный. Пятнадцать ночей. Пятнадцать тревожных ночей она умоляла пустоту; она бы отдала все — дом, здоровье, десять лет жизни, чтобы спасти мир. Но пусть она начинается, черт возьми! Пусть война начинается. Пусть наконец что-то произойдет: пусть зазвонит гонг к ужину, пусть молния сверкнет над морем, пусть мрачный голос объявит вдруг: немцы вошли в Чехословакию. Муха. Муха, утонувшая на дне чашки; она утоплена этой спокойной губительной послеполуденной порой; она смотрела на редкие волосы мужа и уже не очень хорошо понимала, зачем нужно предохранять людей от смерти, а их дома от разрушения. Жак поставил стакан на столик. Он грустно сказал:
— Это конец.
— Конец чего?
— Всего. Я уже и не знаю, чего желать, победы или поражения.
— А-а… — вяло протянула она.