10
Утром я узнал, что сегодня в средних широтах праздник Большой летней грозы, и поспешил в Столицу. Андре с Жанной улетели на рассвете. Когда я подошел к гостиничному стереофону, на экране показался смеющийся Андре.
— Ты так крепко спал, что нам с Жанной было жалко тебя будить. После Веры приходи к нам.
На улицах Каира чувствовалось, что предстоят важные события, в воздухе проносились аэробусы и авиетки, шумели крылья пегасов, извивались молчаливые драконы. Я вскочил в аэробус, летевший к Северному вокзалу, и полюбовался сверху панорамой гигантского города. На земле Каир многоцветен и разнообразен, с воздуха все забивают две краски — зеленая и белая, но сочетания их приятны для глаз. Мы обогнали не меньше сотни пегасов и летающих змеев, пока добрались до вокзала. Экспрессы уходили на север поминутно.
Гроза, по графику, начиналась с двенадцати часов. На середине Средиземного моря мы врезались в первый транспорт облаков. Я знал, что с Тихого и Атлантического океанов заблаговременно подняты тысячи кубических километров воды и что их неделями накапливают на водных просторах, пока не придет время двинуть на материк. Но что и заповедное Средиземное море стало ареной тучесборов, было неожиданно. На Земле произошло много нового за два года, что я отсутствовал. Я пожалел, что узнал о празднике поздно: хорошо бы слетать на Тихий океан посмотреть, как гигантские облачные массы, спрессованные в десятикилометровый слои, внезапно приходят в движение и, опускаясь с высоты, куда их загнали, бурно устремляются по предписанным трассам в предписанные места.
Ветер был около тридцати метров в секунду, Средиземное море бурлило, с каждым километром за окном становилось темней. Через некоторое время поезд повернул на восток и вырвался на ясное солнце. Минут двадцать мы летели вдоль кромки туч. Я поразился, с каким искусством формируют транспорты облаков, — километровая толща тумана неслась таким четким фронтом, как если бы ее подравнивали под линейку. Переход из темноты в ясность был внезапен.
В Столицу мы прибыли в одиннадцать и высадились на пересечении Зеленого проспекта и Красной улицы. Чтоб не выходить на многолюдный в праздники проспект, я свернул на Красную. Это не самая красивая из двадцати четырех магистралей Столицы, но я ее люблю. Невысокие — в тридцать-сорок этажей — здания вздымаются кубами и многоугольниками, их опоясывают веранды высотных садов, уступы прогулочных площадок. Мне нравится яркость этой улицы. Красный цвет содержит тьму оттенков и полутонов. Одни здания взмывают малиновыми языками, другие простираются стеной багрового огня, третьи пылают оранжевой копной — и каждый не похож на соседа.
Однако и на Красной было много людей. Полеты на пегасах и драконах в Столице по-прежнему запрещены, зато сегодня жители высыпали в воздух на авиетках. Как всегда, усердствовала детвора, этому народу нужен лишь повод для шума, а разве есть лучший повод побеситься, чем Большая летняя гроза? Они отчаянно кувыркались над домами и деревьями. Я знал, что Охранительницы следят за ними, но становилось не по себе, когда малыши принимались соревноваться в падении с сороковых этажей. Один из этих десятилетних храбрецов с воплем обрушился на меня. Охранительница, разумеется, вывернула его авиетку, мальчишка пронесся мимо и повис, покачиваясь, метрах в десяти.
— Вот догоню тебя! — рявкнул я, стараясь сдержать улыбку.
— Не догоните. Я от всякого убегу.
И он тут же удрал наверх — выглядывать с орлиной высоты новую жертву.
На пересечении Красной улицы и Звездного проспекта стояли свободные авиетки. Я сел в одну и мысленно распорядился: «В Музейный город». Авиетка через три минуты опустилась на площадь Пантеона, около памятника Корове.
Приезжая в Столицу, я всегда захожу в Пантеон. Ныне сюда уже не вносят никого. Но могучие умы и характеры прошлых веков, своей деятельностью подготовившие наше общество, заслужили вечный почет — он был им оказан прадедами нашими, построившими Пантеон. На фронтоне дворца висит надпись: «Тем, кто в свое несовершенное время был равновелик нам». Андре иногда смеется, что надпись хвастлива: задираем нос перед предками. А я в ней вижу равнение на лучших людей прошлого, желание стать достойными их.
Я прошел аллею памятников вымышленным людям, оказавшим влияние на духовное развитие человечества, — Прометею, Одиссею, Дон-Кихоту, Робинзону, Гамлету, Будде, мальчишке Геку Финну и другим — сотни поднятых голов, скорбных и смеющихся лиц. В стороне от них, у самой стены, приткнулась статуя Андрею Таневу, и я постоял около нее. Собственно, Танев жил, ане был придуман, о его жизни многое известно, хотя тюремные его тетради были найдены лишь через двести лет после смерти. Но правда так переплелась с выдумкой в истории Танева, что достоверно одно: в начале двадцатого века по старому летосчислению жил человек, открывший превращение вещества в пространство и пространства в вещество, названное впоследствии «эффектом Танева», этот человек долго сидел в тюрьме и вел свои научные работы в камере.
Скульптор изобразил Танева в тюремном бушлате, с руками, заложенными за спину, с головой, поднятой вверх, — узник вглядывается в ночное небо, он размышляет о звездах, создавая теорию их образования из «ничто» и превращения в «ничто». То, что мы знаем о Таневе, рисует его, впрочем, вовсе не отрешенным от Земли мыслителем, — он был человек вспыльчивый, страстно увлеченный жизнью, просто жизнью, хороша она или плоха. До нас дошли его тюремные стихи — нормальный человек на его месте, вероятно, изнывал бы от скорби, он же буйно ликует, что потрудился на морозе и пурге и, с жадностью проглотив свою пайку, лихо выспится. Вряд ли человек, радовавшийся любому пустяку, очень тосковал о звездах. Тем не менее Таневу первому удалось вывести формулы превращения пространства в массу, и он первый провозгласил, что придет время, когда человек будет как бог творить миры из пустоты и двигаться со сверхсветовой скоростью, — все это содержится в его тюремных тетрадях.
От Танева я прошел к голове Нгоро. Она стоит недалеко от статуй Маркса и Ленина, открывающих галерею реальных учителей и ученых человечества. Я всегда посещаю это место перед началом важного дела. Ромеро шутит, что я поклоняюсь памятникам великих людей. Правда тут одна: мне становится легче и яснее, когда я гляжу на этих людей и особенно на величайшего из математиков прошлого.
В середине галереи, на пьедестале, возвышается хрустальный колпак, а в колпаке покоится черная курчавая голова Нгоро. Она кажется живой, лишь плотно закрытые глаза свидетельствуют, что уже никогда не оживет этот могучий мозг. Нгоро до странности похож на Леонида — тот же широкий, стеною, лоб, те же мощные губы, мощные скулы, удлиненный подбородок, крутые вальки бровей, массивные уши — все в этой удивительной голове мощно и массивно. Но если выразительное лицо Леонида хмуро, его иногда сводит судорога гнева, то Нгоро — добр, глубоко, проникновенно добр. Когда еще в школе я узнал, что Нгоро попал в аварию и малоискусной медицине его века удалось спасти лишь голову, отделенную от плеч, меня поражало, что голова потом разговаривала, мыслила, смеялась, даже напевала, к ночи засыпала, на рассвете пробуждалась — жила, нормально жила тридцать два долгих года! Один древний музыкант, оглохнув, написал лучшую из своих симфоний, голова Нгоро, отделенная от туловища, довершила теорию создания научных систем, путем разложения любого экспериментального факта в математический ряд. И, приближаясь к голове Нгоро, я вспоминал, что друзья ученого часто плакали перед ним и Нгоро упрекал их за малодушие и твердил, что ему хорошо, раз он может еще приносить людям благо. Он скончался на шестьдесят седьмом году жизни. Он знал, что умирает, искусственное кровообращение могло продлить жизнь головы, но не могло сделать ее бессмертной. Он простился с друзьями, послал привет всему разумному и хорошему, что еще придет на Землю, и тихо, все с той же доброй улыбкой, заснул в обычное свое время, в начале ночи, — на этот раз навсегда.
И сейчас я стоял перед великой головой, а Нгоро улыбался черным лицом, и оно было такое, словно Нгоро уснул сегодня ночью, а не двести лет назад.
— Нгоро! — сказал я. — Добрый ясновидящий Нгоро, я хочу быть хоть немного похожим на тебя!
Ромеро, наверно, съязвил бы о молитве дикаря своему божку, а я так растрогался, что на глаза навернулись слезы. И, как всегда, когда я беседую с головой Нгоро, мне стало легко, и покойно, и