думать. Сен-Тропец, два часа езды отсюда. Там я виллу спешно отделать должен и гараж заказать. А рабочих рук…
Он покачал растопыренными пальцами над стаканом, — подкрасил жестом оборванные слова.
Баранов вздохнул всей грудью, словно выплыл на поверхность и за корму чужой лодки ухватился. Сто чертей! Не надо думать, искать, клянчить, лезть в первое попавшееся ярмо. И на юге останется… Выскочить хоть на время из парижского котла. Он посмотрел за окно, выходящее в воздух, — словно оконце аэропланной каюты: солнце и море. А там видно будет.
— Погодите, синьор Монганари. Все это чудесно. Но вы тут на горе виллу достраиваете. Вам бы меня на испытание взять, хоть на неделю. А вдруг я, как козел в упряжке, окажусь… Что?
Старик недовольно поморщился и покрутил круглой, кудлатой головой. Уксусные слова.
— Мне, дорогой мой, пятьдесят восьмой год. И глаз у меня верный. Ремесло такое… Себя не обижу. Молодая коза съест соль, а старая — соль и мешок. Руки у вас рабочие, глаза честные. Баста. Ваше здоровье, синьор Баранов.
Прошло около двух месяцев. На окраине Сен-Тропец у моря кипела муравьиная работа. Вилла и гараж были отделаны и сданы. Строили пансион, просторное двухэтажное жилье для гостей, наезжавших к синему лукоморью за теплом и детской беспечной жизнью. Баранов давно уже овладел своим веселым ремеслом. Научился ровнять по шнуру ряды кирпичей — похожая на игрушку, легкая, обрамленная трубка с пузырьком в столбике воды стала для него так же привычна, как карманные часы. Ровно и круто замешивал цемент с гравием и песком, ловко устилал цветными плитками полы, перекрывал легкими рейками потолки. Шаг за шагом провел весь каменщицкий искус, — стал заправским «масоном». И радовало, и тешило его, что вот от кромки фундамента до трубы под покатой кровлей человек все своими руками выводит, оживляет пустыри, строит, утверждает жизнь. После черных лет войны и революции у него было застарелое отвращение к разрушению, а тут он сам, как муравей на известке, гонит к небу ряд за рядом прочные, стройные стены. С рабочими-итальянцами ладил, но жил по-своему, в стороне. И не уставал радоваться, когда, сидя верхом на балке, видел, подымая вспотевшую голову, голубой и зеленый простор по сторонам. Море и берег.
Временами наезжал Монганари. Проводил целые дни на постройке. Помалкивал, присматривался. И однажды за стаканом вермута в прохладном погребке сказал, что дело расширяется, ему за всем не угнаться и новую постройку поручит он вести ему, Баранову, потому что он «человек настоящий». Сразу он это понял… И опять с толком и вкусом поговорили о Риме.
Жил Баранов в самом Сен-Тропец. Снимал комнатушку у старой, высохшей, как олива, итальянки. В свободные часы слонялся по городку, глазел, как старухи вяжут на низких стульях у порогов бесконечные шарфы; заходил в прохладные пустые церкви, как в антикварные лавки, — чужое… Бродил по крошечному порту, но веселая привольная жизнь на иностранных судах гнала его прочь. Под каждым пестрым флагом осколок своей страны. Смеются матросы, возятся, как дети, с собакой… Он уходил к пустынному молу, слушал, как плещет о гранитные кубы неугомонная вода, он все думал о своем — русском, о чем во всем городке только он один и думал.
Однажды вечером в запавшем нижнем ящике комода сделал находку: даже не поверил, поднес к окну и широко раскрыл глаза. Клочок томика Жуковского… Как он попал сюда?
Хозяйка пожевала губами и вспомнила, должно быть, оставил русский жилец — врач, который жил у нее еще до войны…
Баранов давно уже не видел ни одной русской книги. Раскрыл пожелтевшие страницы — «Капитан Бопп». С гимназических лет не читал, забыл начисто. С первых же плавных строк:
весь ушел в старинную поэму. Не слышал, как внизу у набережной граммофон скрежещет танго, не видел ночной мохнатой бабочки, вьющейся у самой его головы, вокруг электрической груши.
Прочел и, как каменный, уставился в черное окно. Темной, замурованной каютой показалась ему его узкая комната. Внизу о панель шуршат шаги прохожих, — и все идут к себе, к своим — мимо… Поговорить — с умывальником в углу? Перечитать вслух — хозяйскому коту? Или разве пойти в угловое кафе, прочесть веселым румяным матросам — примут тебя за пьяного китайца. Странно… Бывший таможенный чиновник и сегодняшний каменщик Баранов никогда никого не тиранил, не мучил, как Бопп, которого «весь экипаж смертельно ненавидел». Но темная судьба выдуманного капитана вдруг стала ему такой близкой, своей, будто он час за часом пережил с ним его угрюмую, мутную жизнь. Все свое, незабываемое — фронт, развал, заушения, бегство, — странно сплелось со страницами поэмы. Вот только к тому пришел в трудную минуту мальчик-юнга…
Баранов посмотрел на закрытую дверь, на одинокую чашку на столе. И так неудержимо потянуло его к людям, понимающим вот этот чудесный русский язык, развернувшийся перед ним, словно северное сияние, в повести старого поэта. Потянуло к людям, которым кровно-близко все, что за эти годы скопилось, закупорено в замороченной голове, как в железной клетке.
— Сен-Тропец… Милостивый государь, Павел Петрович Баранов… Сен-Тропец… А дальше?
Он бережно положил книжку на комод, не раздеваясь, бухнулся на койку и погасил свет.
Но не мог уснуть. Вставал, пил воду, шагал босыми ногами, чтобы не разбудить хозяйку, вдоль комнаты и, как родной душе, обрадовался рассвету, когда он наконец янтарно-розовой слюдой засквозил в окне.
Однажды утром Баранов не пошел на работу. Еще ночью он просыпался от озноба, натягивал на глаза одеяло, укрывался старым, мохнатым пальто. Только под утро заснул чугунным сном. Проснулся и долго не мог понять, где он. Голова глубоко ушла в подушку, отяжелела. Умывальник качался на тонких ножках. На языке медно-кислая корка. Все кости лица точно разбухали и росли, особенно челюсть… Отвратительное, знакомое еще с детства чувство. И жаркая лапа сжимала легкие, мешала дышать. Болен. Попробовал сбросить с себя тупую слабость, привстал и сразу обвис, уронил затылок в подушку. И все вокруг поплыло, опрокинулось: облако в окне, зеркало, потолок…
Он собрался с силами и постучал палкой в стену. Добрая хозяйка приплелась, заохала, и когда Баранов опять попытался встать, — нельзя же валяться, надо идти на работу, — она его не пустила. Хворать всякий имеет право, даже каменщик. А записку пусть он напишет, внучка отнесет на постройку. Пустяки.
Натерла ему грудь скипидаром, вытерла лицо мокрым полотенцем, напоила липовым цветом. Совсем как няня когда-то, когда он был приготовишкой.
Он притих, закрыл глаза — вдруг от темени до пят стал дрожать мелкой, липкой дрожью. Кто-то тихо, — не он ли сам? — шепнул только одно слово: больница. Ни за что! Перед ним развернулся бесконечный ряд коек, и он сам в углу, лицом к стене, свернувшийся под простыней, как тюк, бормочет какие-то лихорадочные слова. Бредит… Над головой жестянка с номером. Слов его никто не понимает. Мимо проходят бесшумные сиделки в белом, склоняются к другим. Он один в стороне, точно заставленный невидимой ширмой. Ни за что! Все это пустяки, продуло на постройке. Простая простуда, завтра и следа не останется.
И опять на комоде зашуршали страницы, и кто-то, — не он ли сам? — сказал внятно и сурово:
— Капитан Бопп…
Баранов вздохнул, сжал руки и, обращаясь к Кому-то Незримому, Кто сиял сквозь облако в зеркале, по-детски покорно зашептал:
— Я не виноват. Я не виноват. Ты меня пощади только на этот раз, и Ты увидишь, каким я стану… Я совсем-совсем кроткий, и я Тебя не забыл. Только мне очень трудно было последние годы думать о Тебе. Ты так много у меня отнял. Прости. И пошли мне кого-нибудь, кто бы меня понял. Я буду таким, как Ты хочешь. Я Тебе обещаю…