было. Рыжие до боли волосы, и белая до изумления кожа, и высокий гладиолусовый стебель ее тела отваживали потенциальных женихов.

Девушка замкнутая и тихая, она любила елизаветинскую музыку и хорошо говорила на английском — языке, который любила. Она нашла работу в канцелярии Верховного комиссара в гостинице «Царь Давид»[76], «и всякого рода махеры[77] , — рассказывал дядя Авраам, — махеры из Хаганы[78] и махеры из „отколовшихся“[79], они хотели, чтобы она подружилась — ты меня понимаешь, Рафаэль? — подружилась с британскими офицерами и шпионила для них, для этих махеров, за англичанами».

Дождливый был тогда день, и мы сидели в пещере, которую он вырубил себе в скале, примыкавшей ко двору, и грели руки над жаровней.

Рыжая Тетя отказалась заниматься шпионажем, но не избегала дружбы с офицерами. «Они вежливые, — говорила она, — они культурные и образованные, и у них чистая одежда».

«И она была права, — сказал Авраам. — На что мог надеяться человек вроде меня — низкорослый, темный, грязный, с каменной пылью на лице и с мозолей каменотеса на пальце — рядом с таким англичанином, прямым, как дерево пальмы, с косым пробором, и с начищенной пряжкой на поясе, и с маникюром на ногтях, совсем как у женщины?»

Он посмотрел на свои руки. «Я сразу понял, что мне с ней будет очень трудно. Но это не причина отчаиваться. Мы добывали камни и потруднее. Тут главное — знать, с какой стороны подойти и где по нему ударить».

Он посылал Рыжей Тете подарки и дожидался по ночам у ее порога, а тем временем Наш Эдуард, который познакомился с ней в коридоре гостиницы «Царь Давид», начал подвозить ее после работы на своем «остине» к общежитию школы медсестер и гулять с ней по Старому городу. Он приглашал ее на концерты в ИМКА[80], возил в Бейт Кадиму — место, название которого я слышал, но где оно расположено, понятия не имею, — и после нескольких таких встреч набрался смелости и поднес к ее губам крутое печенье, усыпанное крошками шоколада. Его пальцу источали приятный запах, но Рыжая Тетя взяла печень не губами, а пальцами, посмотрела на них и сказала себе, что они похожи друг на друга: ее пальцы на его, его — на ее.

Она любила его самой лучшей из всех любовей — той, к которой примешано также знание: знание о родстве и сходстве соприкасающихся пальцев, размеренных, доверчивых удавов пульса под кожей. И однажды, когда ее брат и Черная Тетя еще раз приехали в Иерусалим, она отважилась прийти с ними и со своим англичанином в дом, где я «был зачат», возле Библейского зоопарка, и показать своего избранника Матери и Отцу.

Это были последние дни британского мандата. Дядя Эдуард, пришедший в светлом мундире и фуражке британского офицера, сказал Дяде Элиэзеру, что «выпущенная на свободу лань», упоминаемая в благословении праотца Яакова сыну Нафтали[81], — «не что иное, как вот этот олень, что за изгородью под вашим окном, тот, которого вы называете „королевским“. Когда-то такие олени водились и в Святой земле, пока немецкие колонисты из-под Хайфы не пристрелили последнего из них на горе Кармель».

Но Дядя Элиэзер, хоть и был специалистом по животным, предпочел произнести автодидактическую речь о принципиальной разнице между «колонистами» и «империалистами» [82], после чего возвестил и доказал, как дважды два четыре, что англичанам все равно придется уйти из Палестины и притом очень скоро.

Однако Дядя Эдуард не обиделся, а сказал:

— А я останусь с вашей сестрой.

— Вам придется для этого перейти в еврейство, — сказала Мать.

Дядя Эдуард расхохотался и сообщил, что родители обрезали его еще в детстве, словно заранее предвидели, что его ждет, но Рыжая Тетя обиделась так, как только она умела обиваться, — глотая слезы, приказав себе промолчать, гордо выпрямив хрупкую спину и с детским гневом раскачивав красным пятном головы.

— Закройте рот, — сказала она, вышла из дома и пошла к забору смотреть на королевских оленей.

— Что с ней? — удивился Отец. — Что мы такого сказали?

— Оставьте ее в покое, — сказал Дядя Элиэзер. — Она с рожденья такая. Она скоро успокоится.

Но Дядя Эдуард, который был вежливым и культурным англичанином, встал, и пошел за ней, и стал гладить ее по волосам и утешать. Так странно ли, что она досталась ему?

КАЖДЫЕ НЕСКОЛЬКО НЕДЕЛЬ

Каждые несколько недель Черная Тетя устраивала настоящие посиделки — с картошкой и луком, с питами и кофе — и собирала на них всю квартальную детвору. Приходили также несколько сирот, вырвавшиеся на зов костра из-за стен своего сиротского дома, а не раз — и беспризорные дети из соседней Лифты. В обычные дни они швыряли в Черную Тетю камни и дрались с ней, но на ее посиделки приходили как полноправные участники. Появлялись и воспитанники Слепой Женщины из Дома слепых — Аврам, и Яков, и Давид, и Герцель, и Шимон, и Ави, и Рувен, приходили и стояли, покачиваясь, как на молитве, все в темно-синих беретах, в стоптанных, прощупывающих дорогу ботинках, с принюхивающимися ноздрями, расширенными, как зрячие зрачки в темноте.

Запах облущенных луковиц поднимался к их ноздрям, тепло пламени влекло к себе их кожу, и треск горящих ветвей звал к себе их уши. Меня удивляло, когда я видел, что они спотыкаются в темноте, как и мы, потому что мне, по моей детской логике, представлялось, что как раз в темноте слепые видят лучше и ходят уверенней.

Мать-Перемать приходил тоже, прихватив с собой двух-трех друзей из Дома сумасшедших. Он всегда садился как можно ближе к огню и начинал выплевывать ругательства, а они стояли позади, говорили Черной Тете «ахалан, ахалан»[83], тихо-тихо напевали себе под нос странные песни и ждали, когда их тоже пригласят подойти к костру.

Все вручали Черной Тете принесенные с собою картофелины, и она нанизывала их на длинный и тонкий железный прут, хоронила его под слоем углей и объясняла, что «так их легче потом найти и вытащить, и они так лучше пекутся, потому что прут согревает их изнутри». Спустя некоторое время она извлекала нанизанные картофелины из раскаленной золы, давала каждому из детей по одной, и тогда ночной воздух между скалами оглашался возгласами:

— Рафина тетя, моя еще не готова!

— Рафина тетя, моя получилась замечательно!

— Рафина тетя, ты дала ему мою картошку, это я ее принес!

— Рафина тетя, ты дала мне очень маленькую, дай мне еще одну, пожалуйста…

Стояли жаркие ночи, и, когда огонь угасал и угли начинали перемигиваться замирающими огоньками, к костру приходила Слепая Женщина — понюхать, погреться и поискать своих семерых учеников.

— Не подходи к ней, Рафаэль, — шептала мне Черная Тетя, — я не люблю эту женщину, она меня пугает…

— Но почему? — удивленно спрашивал я.

— Так. Мы даже не знаем, как ее зовут. У других слепух есть хотя бы имена.

И действительно, в Доме слепых было еще несколько слепых женщин, и у всех у них были имена: Ривка, и Эстер, и Сара, и Лея, всегда из Библии и всегда с ударением на предпоследнем слоге. Потому что имена, так объяснила мне однажды Мама, внезапно загоревшаяся желанием объяснять, спустились в наш мир, чтобы мы могли различать, и определять, и запоминать, — «как эти твои „эти“, Рафи, которые ты так любишь». Другие слепые женщины, которые были так тревожно и даже пугающе похожи друг на друга, нуждались в своих именах, без которых их нельзя было бы различить.

Но она, Слепая Женщина, была другая, удивительно не похожая на всех прочих, и потому не нуждалась в имени. Когда она проходила по нашему кварталу, дети кричали, или говорили, или шептали, или думали про себя — в зависимости от того, как далеко от них она находилась: «Вот идет эта Слепая, вот идет эта Женщина», — и все понимали, о ком идет речь. Именно так, «эта Слепая» и «эта Женщина», с двумя подчеркнутыми «эта» — одно при существительном, второе при прилагательном, одно как знак

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату