как он нам нашептывал, «подглядеть, как слепые девчонки раздеваются». Мы не раз ходили туда, и не раз к нам присоединялись слепые мальчики, опускались вместе с нами на колени, спрашивали: «Вы видите? Вы видите?» — и просили им всё описать. Мы смертельно боялись, что злобный Готлиб увидит нас и схватит, но Амоас успокаивал: «Я его один раз здесь видел, как он себя поднимал на ручке своей коляски и сам подглядывал за слепыми девчонками».
Несмотря на увечье, слепые дети удивительно ловко играли в мяч. Сильные, охваченные жаждой мести и равенства, они стремились использовать любую выгодную возможность, предоставляемую правилами совместной игры. Слепая Женщина часто приходила тоже, стояла сбоку и поощряла их возгласами: «Покажите им, дети, задайте им жару, этим умникам-глазастикам!»
Мы играли с ними в «попади», в «замри» и в «ваши на наших». И всякий раз, когда какой-то их мяч попадал в меня, заставляя вскрикнуть от боли, я видел, как на лице бросившего расплывалась медленная улыбка. Сами они не кричали никогда. Их плотные, темные тела были тяжелыми и литыми, кожа — нечувствительной и твердой. Я кидал в них мяч со всей силой, но даже самые сильные удары, казалось, не причиняли им вреда. Мяч, возникая из непроницаемой тьмы и снова исчезая в ней, ударял в них и отскакивал, как от стены, и ни единый стон не срывался с их губ.
В этих наших играх был, наверно, избыток жестокости, но слепые дети не обижались и даже говорили, что им с нами лучше, чем «со всеми этими жалельщиками», которые набрасываются на них на улице, расспрашивают, не нужно ли помочь, и даже хватают за руки, хотя никто их об этом не просит. Однажды я спросил у одного из слепых ребят, почему он не кричит, когда в него попадает мяч, разве ему не больно от удара? И он ответил: «Понимаешь, Рафаэль, когда учитель вдруг ударяет меня из темноты, я кричу, потому что мне обидно. Но мяч? С чего мне обижаться на мяч?»
Они называли меня «Ра-ффаэль», делая ударение на первом «а» и удваивая «ф», а друг к другу всегда обращались с ударением на предпоследнем слоге: Аврам, и Яков, и Давид, и Герцель, и Шимон, и Ави, и Рувен — и были все на одно лицо: все одинаково, одинаково с ударением на предпоследнем слоге, в одинаковых синих беретах и высоких, стоптанных ботинках, все одинаково раскачивающиеся на месте, как делают все слепые, словно стоят на молитве, и все одинаково послушно шагающие вслед за Слепой Женщиной, и считающие, и падающие, и заучивающие, и запоминающие, и готовящиеся, — как все мы, мужчины.
Запретный участок, который мы называли «парком», располагался по другую сторону здания. Там проходила густая, аккуратная изгородь из невысоких кустов, которые Черная Тетя называла «подстриженными кипарисами», и только по прошествии лет я узнал, что их правильное название — туя. Между кустами тянулись посыпанные гравием дорожки, которые уходили в лабиринты цветочных грядок, прятавшихся в глубине парка, и там кончались тупиками.
Парк был рассчитан не для игр, а для занятий, и все цветы, деревья и кусты, которые Готлиб- садовник высаживал там по указаниям Слепой Женщины, предназначались не для зрячих, а для слепых, — для обнюхиванья чуткими носами и для пробованья на вкус языками, для любознательного вслушиванья ушами и для испытующего ощупыванья руками.
Черная Тетя называла растения по именам, и я записывал их в блокноте, чтобы не забыть. Там были мятые листья ладанника, и жгучие — крапивы, и шероховатые — воловика, а также карликовые кактусы, иголки которых кололи кончики пальцев, как лучи фонарей колют зрачки. Все они предназначались для ощупывания руками.
А еще там были растения для пробованья на вкус: кайенн, дикая горчица и сунария — чтобы облупить и надкусить; хубейза[117] с зутой[118] и настурцией — чтобы жевать; и жимолость, бегония и страстоцвет — чтобы сосать. «Таких растений не так уж много, Рафаэль», — сказала Черная Тетя. Она работала в рассаднике Еврейского национального фонда, что на краю Бейт-а-Керем, учила меня названиям всех этих растений и проверяла на узнавание их. «Не очень много страстоцвета, это нехорошо для сердца».
А за ними плыли ароматы, поднимавшиеся над чашечками белых лилий, над листками шалфея и венчиками жасмина, над фиалками, и лавандой, и дикими нарциссами, которые раскачивались на высоких стеблях и испускали такой острый запах, что от него могли заслезиться даже самые слепые глаза. И еще здесь росли кусты мирта, ветки которого Слепая Женщина разбрасывала в коридорах Дома слепых, чтобы ноги его обитателей разнесли потом добрый запах по всем коридорам здания.
А чуть подальше от стены подстриженных кипарисов росли «растения, издававшие звуки»: два тополя шелестели там, шуршал камыш — Черная Тетя воровала его стебли и делала нам из них тиары, — колосья перешептывались под шорох ветра, и беллевалии[119] шаловливо смеялись, когда их касались рукой. Готлиб-садовник высадил тут также троицу лиловых бохиний[120], но не ради невидимой сиреневости их цветения, а за их бутоны, шорох раскрывания которых слепые дети тоже учились слышать и распознавать.
«У слепых очень хорошая память», — сказала Черная Тетя и рассказала мне, что у Рахели Шифриной, слепой подруги Матери, память была такая хорошая, что она могла производить в уме очень длинные арифметические подсчеты, но только на идише, потому что бессонными ночами сидела на своей кровати и прислушивалась и прислушивалась к шепоту отца, считавшего — на идише — расходы по хозяйству.
«Она могла считать и считать, без конца, целые цепочки цифр. И умножает, и делит, и складывает, и вычитает, и запоминает, и все это в темноте своей головы: „фуфцик“ и „цванцик“ минус „шмонцик“ умножить на „бибцик“ равно „зехцик“. Целый день всё „зибцик“ и „зубцик“, „зубцик“ и „зибцик“![121] Ты только представь себе — маленькая девочка сидит в кровати и считает в уме, как Бризон-молочник утром на лестнице».
А однажды, на уроке арифметики, когда все ученики еще склонялись над своими тетрадями, пыхтя над задачей, которую продиктовал им учитель, Рахель закончила вычислять в уме и сказала:
— Хундерт айн унд фирцик.
Учитель побагровел от злости и завопил:
— Говори на иврите! Меа арбаим вэ эхад[122]! В Стране Израиля надо говорить только на иврите!
— Я всегда говорю на иврите, но считать я умею только на идише, — смутилась девочка.
Через несколько дней, когда у нее вновь вырвалось число на идише, учитель ударил ее по щеке. Не проронив ни звука, она поднялась из-за парты. Семь лет ей было, но она вдруг показалась всем высокой и решительной, как взрослая девушка. Она забросила на плечо матерчатую сумку и пошла к выходу, натыкаясь на стулья и столы и переворачивая их в своей обиде и гневе.
Мама бросилась за ней, не обращая внимания на окрики учителя, взяла ее за руку и повела домой.
— Я не хочу больше идти туда, — сказала Рахель. — Я хочу домой. Я хочу оставаться в постели.
— Я буду приходить к тебе каждый день и учить тебя всему, что мы прошли в классе, — обняла ее Мама.
— Они все равно сделали одолжение моему папе, — и внезапно, в самом конце улицы, возле «роскошного дворца», Рахель села прямо в пыль, потянув за собой Маму, обняла ее и залилась горькими слезами. И сквозь рыдания сказала: — Его рука пришла из темноты… из сплошном темноты… даже его злую руку я не увидела. Просто как будто ветер подул мне на щеку, а потом — удар.
— Смотри, у тебя слезы, — удивленно сказала Мама.
— Да, я чувствую их. Мне мокро на коже.
Высоко в небе пылало солнце. Киннерет походил на огромный таз с молоком. Белый пар стелился над безмолвием его глади.
Сюда, во владения садовника Готлиба, его желтого кота и его слепой хозяйки, как раз и направлялась Черная Тетя. Все выходы и входы парка были ей знакомы наизусть, и она единственная сумела подружиться и разговориться со страшным садовником, который обрабатывал и охранял этот парк. Желтый кот, такой же злобный и страшный, как его хозяин, тоже относился к ней с уважением и даже, порой казалось, с симпатией. Возможно, он чувствовал ее скрытую, дикую неукротимость, возможно — боялся ее сильной руки, а может быть, ему, как и мне, нравился ее запах. Ее запах, и ее тело, и ее смех, и ее