запахов гнили и мочи, плавали маленькие, светлые острова с лавками пряностей и молотого кофе и стойками продавцов чеснока и укропа, покачивались золотые островки апельсинов зимой и медовых дынь летом, ныряли и выплывали большие деревянные подносы с питами на запыленных мукой головах мальчишек-разносчиков, снующих в толпе покупателей.
Наша первая остановка была у прилавка с маслинами. Тут проходила также северная граница нашего торгового маршрута, потому что дальше начинались места забоя домашней птицы и мясные лавки, столь ненавистные Черной Тете. Однажды, когда она была увлечена обменом улыбками с продавцом маслин, я улизнул туда и увидел резника за его делом. Это был толстый большой человек с испачканным лицом и заброшенными за уши длинными пейсами. Во рту у него был нож, лезвие которого напоминало линейку, а халат был забрызган кровью.
Горькая вонь подымалась над тазами с кипящей водой и с жестяных подносов с раскаленными углями, где палили те последние, маленькие перья, которые уже нельзя было вырвать руками. Я стоял, смотрел и еще продолжал бы смотреть, как вдруг рука Черной Тети схватила меня за шиворот и молча выдернула оттуда. Эта рука была такой длинной и сильной, что мне показалось, будто не вся Черная Тетя пришла за мной, а только одна эта рука, которая выметнулась от прилавка с маслинами, изогнулась по подъему улочки и направо по проулку и схватила меня в мясной лавке, как хамелеон хватает муху: выбрасывает длинный язык, хватает и втягивает обратно.
Мы покупали селедку и давленые маслины у одного и того же продавца, который стоял за своими жестянками и бочками вечно веселый и улыбающийся и то и дело поправлял веточку жимолости или розмарина, заложенную за левое ухо. В силу каких-то переплетений и связей, извивы которых я не могу проследить, мне не раз казалось, что этот продавец маслин похож на моего покойного отца, хотя он был высокий и черноволосый, а мой отец, как и я, — низкий и светлый.
— По твоему уху я могу сказать, какое сейчас время года, — смеялась Черная Тетя.
— Он смотрит на тебя, — шепнул я Рыжей Тете.
— Пусть смотрит.
— Он как раз симпатичный, — сказала потом Черная Тетя.
— Ты можешь себе представить… пойти на концерт с человеком, от которого пахнет селедкой.
— Я на концерты не хожу, а селедка мне не мешает. Я всегда хорошенько мою их перед тем, — сказала Черная Тетя.
Отсюда мы направлялись к «лавке двух братьев», чтобы купить толченый мак, потому что без маковых пирогов суббота на может войти в дом, и облатки на развес — для Мамы, потому что без облаток Мама не может читать книги. Не раз, листая книги, которые она приносит мне на дочитывание, я нахожу между их страницами сухие облаточные крошки, выпавшие у нее изо рта, и тогда я собираю их оттуда кончиками пальцев и кладу их из ее рта в свой.
В их помыслы я так и не сумел проникнуть, но у Матери я научился читать, придумывать рифмы, чинить вещи и тосковать, а у Бабушки — брать еду на дорогу, снимать кожуру с сабр[130] и мариновать огурцы. У Рыжей Тети я научился «правильно» себя вести, и проглатывать слезы, и воскрешать в памяти картины, а у Черной Тети — играть в разные игры, приятно щекотать спину и выбирать овощи.
Обе — тети и обе — высокие, стояли они рядом со мной с двух сторон.
— Обрати внимание, Рафаэль, — говорила Черная Тетя. — Баклажан должен быть гладкий, легкий и блестящий. Вот этот замечательный, посмотри, возьми его в руку, и ты почувствуешь, какой он легкий.
Я брал баклажан, смотрел, какой он блестящий, гладил и ощущал, какой он гладкий, клал на руку и чувствовал, какой он легкий. Теперь не забуду.
— А редиска как раз наоборот, — сказала Рыжая Тетя. — Редиска должна быть тяжелой. Попробуй.
— А если она легкая? — спросил я.
— Тогда она старая, — сказала Рыжая Тетя.
— Как Бабушка?
— Нет. Бабушки должны быть сморщенными и тяжелыми, — сказала Черная Тетя. — Если они гладкие и легкие, они еще не дозрели. — И тут же пристыдила продавца: — Достань те хорошие огурцы, которые ты прячешь под прилавком. Что ты мне подсовываешь старые тряпки? — А мне шепнула, наклонившись: — Это твоя Мама научила меня так кричать на него.
Продавец засмеялся, нагнулся и вытащил из-под прилавка картонный ящик.
— Выбирай, — сказал он. — Мне нравится, что ты так разбираешься в овощах.
— В таком случае добавь мне еще несколько вон тех поломанных морковок и пару-другую побитых яблок.
И на обратном пути, когда Рыжая Тетя уезжала с сумками на автобусе, а мы бежали домой, и играли в футбол камнями, и разбивали ботинки, и экономили проездные билеты, мы снова останавливались у стены «Шаарей Цедек», и Черная Тетя скармливала коровам доктора Валаха побитые яблоки и обломки морковок, которые выцыганила на рынке.
Вот она: стоит на камне, который «ее ребята» притащили для нее. Легкий ветер свивает края ее брюк и прижимает их к телу, и хороший, гладкий запах поднимается от ее кожи.
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Стена в коридоре белая и холодная, и, когда Рахель Шифрина поднимается с кровати и идет в ванную комнату, она касается ее рукой, ощупывает ее — сначала ладонью, а потом только скользящим пальцем — и, вымыв лицо и руки, возвращается обратно в убежище кровати, где проводит все свое время.
Ее тело съежилось и стало худым и дряблым, волосы отросли, потемнели и спутались, кожа побледнела. Только зелень глаз сохранялась, и жила, и светилась на тусклой белизне кожи.
Даже когда Мама приходила читать ей книги и рассказывать, что они учили в школе, она не поднималась с кровати.
«Я скучаю», — говорила она. Но не по лицам или видам скучала Рахель, не по образам того освещенного мира, в котором жила прежде, чем упала с «веселого стула», а по тем последним искоркам света, которые видела в Шотландской больнице в Тверии. «И по той полоске света я скучаю», по тем последним мигающим, умирающим точкам. По той сужающейся, задыхающейся полоске.
«Я не хочу вставать. Я только хочу увидеть тех светлячков».
Мать Рахели не корила ее, а отец, погасший и даже словно укоротившийся от отчаяния и скорби, все разыскивал и расспрашивал и в конце концов вступил в переписку со «знаменитым глазным профессором» из города Вены.
«Если в мире есть хоть один доктор, который может спасти мою дочь и вернуть свет ее глазам, так это именно он», — сказал господин Шифрин Дедушке Рафаэлю.
В те времена слова «знаменитый профессор из Вены» были окружены особым ореолом. Даже мне, хоть я услышал эту историю много лет спустя, чудилось в этих словах какое-то странное и дивное очарование, и в детстве я был уверен, что подобно кибуцу Афиким, где по всем тротуарам расхаживают бодливые племенные быки, и Пардес-Хане, где все люди рыжие, а все женщины лижут мужчинам соски, так и вся Вена — не что иное, как одна большая больница, все ее дома — палаты, и все ее улицы — коридоры, и запах лекарств веет во всех ее парках, а все ее жители — знаменитые профессора, которые растят коров при своих больницах, или опасные больные, которые все время пьют свежее молоко и подвергаются операциям.
Господин Шифрин послал и получил несколько писем и, в конце концов, продал свой дом и свою землю, свой скот и свою мебель и купил билеты на пароход. Мама, которая прислушивалась к разговорам взрослых, и видела продавцов, покупателей и посредников, и поняла, что ей предстоит разлука с Рахелью, не могла найти себе места от страха и гнева.
В школе учитель сказал детям: