никогда бы не узнал, что он плакал. И если бы я не видел то, что видел, я бы никогда не догадался, что это слезы тоски и боли, и решил бы, что это просто раздражение или что ему в глаз попала искра.
Солнце опускалось, и через несколько минут промежутки между ударами зубила стали увеличиваться, пока не смолкли совсем. Тогда он встал, сказал, что очень проголодался, и вынул наш бутерброд из-под деревянной доски.
— Поешь, Рафаэль?
Сильная дрожь сотрясла все мое тело, когда я надкусил этот бутерброд. Я не жевал — я глотал, как собака, отрывая куски и торопливо глотая. Кусок за куском исчезал во мне тот хлеб с чесноком, и маслом, и петрушкой, и сыром, раздирая горло и обжигая нутро. А двадцать лет спустя, когда Рона спросила меня, как я потерял невинность, и я рассказал ей о матери моего частного ученика, о миске с фруктами и задаче по арифметике, она посмеялась и сказала, что история, конечно, симпатичная, но не убедительная.
— Ты права, — сказал я ей и рассказал правду: как я глотал тот бутерброд, раздавленный под тяжестью Авраама и Рыжей Тети.
— Вот, — сказала она. — Теперь я верю.
Среди туманных пятен моей памяти выделяется своей резкостью тот день, когда умер Мать-Перемать, а точнее — тот день, когда Хромой Гершон восстал на своего квартирохозяина и отделил его душу от тела.
В порядке исключения я хорошо запомнил этот день. Может быть, потому, что он не оставил по себе ничего, кроме нескольких слов, и состоял в основном из конкретных примет: звуков выстрелов, и пятен крови, и приятного запаха порохового дыма. А может быть, потому, что в этот день овеществились два утверждения, давно ожидавшие наглядного доказательства, — как предсказание самого убийства, которое превратилось из пророчества в реальность, так и рассказ Амоаса о «томагане» Хромого Гершона, который действительно возник вдруг из багажника такси, обрел вполне реальные ствол и приклад, материализовался и выстрелил.
Слова «Хромой Гершон восстал на своего квартирохозяина и отделил его душу от тела» я произношу очень буднично, потому что и убийство-то само было очень будничным, и я говорю это с полной уверенностью, потому что видел его и слышал — я сам, и моя сестра, и еще несколько ребят, как слепых, так и зрячих, — и все мы, каждый по мере своих чувств и причуд своей памяти, не забыли его до сих пор.
То было жаркое утро — одно из тех ласковых и нежащих кожу пробуждений, которые возвещают о хамсине еще до того, как открываешь глаза. Ты ведь знаешь, что я люблю солнце, и сухость, и тепло и с детства всегда впадал в уныние с приходом зимы. И не только из-за наступления дождей и холода или из-за того, что одеяло сменяло простыню и Черная Тетя уже не укладывала меня спать своими летними, легкими, ласковыми и обнажающими взмахами, но прежде всего потому, что зимою дни становились короче. Это очень пугало меня, как будто две темноты — та, что до восхода, и та, что после заката, — превращались в две черные стены, которые всё сближались и сближались друг с другом, а я между ними внутри, в сужающейся, задыхающейся полоске света.
Летние каникулы были в разгаре, и я отправился с несколькими ребятами, слепыми и зрячими, поиграть в камешки в ямках, которые мы вырыли на обочине грунтовой дороги.
Мать-Перемать, как обычно, пришел проверять свои квартиры. Он вышел из Дома сумасшедших, миновал Дом слепых и поднялся в сторону Дома сирот, что стоял недалеко от первого блока, где Хромой Гершон жил в своей съемной квартире. Он проковылял мимо нас, и кончик его палки оставил за собой в земле цепочку отстоящих на равном расстоянии углублений, а рот оставил за собой в безмолвном воздухе приглушенный шлейф отстоящих на столь же равное расстояние проклятий, и они словно бы висели еще какое-то время в тишине, пока не растаяли в ней и не исчезли окончательно.
Мы были заняты своей игрой и не обратили внимания ни на него, ни на его привычную брань, ни на Хромого Гершона, который уже завел свою голубую «де-сото» и стоял возле электрического столба, ожидая, пока согреется мотор, и полировал хромовые зубы между фонарями своей машины старым, мягким полотенцем. А тут еще две бвизнятки-бвондинки, не умевшие выговаривать «л», спустивись к нам из своей квартиры в третьем бвоке.
«У нас тоже есть кругвые шарики, — сказали они. — Пригвасите и нас поиграть».
Мы стали смеяться: «Нужно говорить не кругвые шарики, а кругвые бавуры» — и поэтому пропустили тот момент, когда между квартирохозяином и Хромым Гершоном началась ссора. Но когда они оба повысили голос, мы все поднялись с земли и уставились на них.
— Я не могу впустить тебя сейчас в квартиру, — кричал Хромой Гершон, — я должен ехать! Меня ждет пассажир!
— Езжай к своему пассажиру, нечестивец, будь ты проклят, я и без тебя могу туда войти!
— Ты не войдешь туда без меня! — рявкнул Гершон, старательно счищая последние пылинки с лебедя на носу машины.
— Это моя квартира, падаль, и я войду в нее, когда мне захочется!
— Нет, ты не войдешь!
— Да я в к твоей матери в задницу войду, если захочу! — крикнул Мать-Перемать.
Гершон на мгновение застыл, потом медленно, аккуратно свернул полотенце, развел руками, словно извиняясь, и подошел к багажнику машины. Он открыл багажник, положил туда свернутое полотенце и вытащил оттуда «томмиган», который внезапно материализовался в виде толстого ствола и круглого магазина и перехватил наши детские дыхания.
Затем Гершон молча прохромал два шага в сторону, взвел курок, поднял «томмиган» наперевес и выпустил длинную очередь в своего квартирохозяина. Кстати, само слово «томмиган» прозвучало только через несколько дней, когда полицейский пришел в наш квартал собирать показания очевидцев, и один из семи слепых детей — то ли Аврам, то ли Якуб, то ли Давид, то ли Герцель, то ли Шимон, то ли Ави, то ли Рубен — сказал ему: «И потом, когда я увидел, как они кричат друг на друга некрасивые слова, я увидел, как открылась крышка багажника, и выстрелы пулемета „томаган“ я тоже увидел, а потом все стало тихо, и тогда я увидел кровь, как она полилась на землю».
Тяжелые пули автомата отбросили Мать-Перемать назад. Но он был такой никчемный, и легкий, и слабый, что не сразу упал, и его мертвое тело еще продолжало какое-то время стоять, и качаться, и выплевывать ругательства, но потом стрельба прекратилась, и больше не было пуль, на которые он мог бы опереться, и тогда он повалился на землю.
«Он выпустил в него целый магазин», — сказала потом Черная Тетя с восхищением и досадой. Многие годы после этого она не могла себе простить, что не была там и не видела, как это все произошло. «Я столько раз играла с вами в балуры, — сердилась она, — и ничего не случалось. И надо же — как раз в этот день вы меня не позвали. Да ну вас всех!»
Хромой Гершон громко сказал: «Слава Богу, избавились», — положил «томмиган» на его место в багажник и медленно стронулся с места. Проезжая мимо нас, остановился, сказал: «Вы еще скажете мне спасибо, дети, что я очищаю для вас этот мир от всякой мерзости и дряни» — и медленно-медленно исчез в облаке золотистой пыли.
Двойняшки сказали: «Ну вот. Хромой Гершон бойше никогда не загвянет в наш квартав» — и мы начали спорить, нужно ли рассказать, и что рассказать, и кому рассказать. Но потом выяснилось, что Хромой Гершон направился прямиком в полицию на Маханюде, и сам обо всем там рассказал, и оттуда уже действительно никогда больше в наш квартал не вернулся.
Людям, которые хотят вспоминать своих мертвых, это занятие дается так легко, что даже затягивает. И хотя Рыжая Тетя была единственной из наших женщин, которая хотела снова выйти замуж, она тоже не переставала разглядывать фотографии Нашего Эдуарда, слушать елизаветинскую музыку на его «Жераре», пить из его веджвудовской посуды и видеть людей, похожих на него — высоких и худых, с гладкими, расчесанными на косой пробор соломенными волосами, в начищенных до блеска коричневых полуботинках, — которые проходили перед ее глазами, кто на улице, кто в холле гостиницы «Царь Давид», куда она иногда прокрадывалась тайком, а то и просто во сне, прямо в своей собственной комнате.
И по мере того как тоска оттачивала эти ее способности, она все меньше нуждалась во всех приметах