американский слух это неуверенное «вес» прозвучало, как утвердительное «йес», и в тот же вечер нью- йоркские близнецы вернулись в квартал, а через месяц состоялись две пары свадеб, сначала в Иерусалиме, потом в Америке, и обе близнятки остались там.
Я смотрел на них и на их мужей издали и молчал. Сколько раз я уже видел намеки, скрывающиеся в каждой расщелине, древние следы в пыли, картины, плывущие на внутренней стороне глаза.
«У кого есть силы на все это? — думал я. — Зачем мне весь этот балаган? Для чего?»
Не знаю, почему я вспомнил это именно сейчас, но прежде, чем забуду: в пятом блоке, позади наших двух веранд, жила семья с двумя мальчиками. Со старшим сыном я много лет спустя служил в резервных частях, пока он не погиб в Ливанской войне. Младший ушел из дома и, по слухам, жил в кибуце. Он был моего возраста, и мы много играли вместе. Он редко заходил в наш дом, потому что Большая Женщина не любила принимать гостей, но я ходил к нему.
У его отца был магазин одежды на улице Яффо, вблизи «Давидки» [158], и Бабушка, покупая у него одежду, беззастенчиво требовала для себя сразу три вида скидок: «скидку для соседок», «скидку для вдов» и «скидку для постоянных покупателей».
Он был толстый и лысый, в позолоченных очках, и тело его было сплошь покрыто волосами, как у обезьяны. Мальчик Амоас говорил, что он «из потомков Балшемтова»[159] , и утверждал, что во время бритья он повязывает себе на шею нитку, «чтобы знать, где у него кончаются волосы, что из бороды, и начинаются волосы, что на теле».
Оба мальчика и их отец не раз приглашали меня «на спагетти». Этого блюда никто в Иерусалиме тогда не знал, а в их доме оно готовилось часто и с большим энтузиазмом. Они ели эти спагетти в двух видах — с мясными шариками и очень острым томатным соусом или с оливковым маслом и огромным количеством чеснока и петрушки, вкус которых, после бесчисленных «бутербродов каменотеса», съеденных мною у Авраама, я уже успел полюбить.
У них была мясорубка, вроде нашей, с ручкой, и тисками для крепления, и металлическим винтом, вращающимся внутри. Большая Женщина не позволяла мне крутить нашу мясорубку. Бабушка говорила: «Это женская работа, Рафинька, это не для тебя», — а Мать кричала: «Немедленно вытащи оттуда пальцы, Рафаэль!» — едва лишь я входил в кухню, когда там перекручивали мясо. Но здесь мы стояли, глава семейства, его два сына и я, возле кухонного стола, и тут мне позволялось скармливать мясорубке мясо, совать пальцы в ее пасть, крутить ручку, прислушиваться к тонкому визгу перемалываемой в ней плоти и глядеть на красно-бело-розовых червей, выползающих из ее дырочек.
Мать их долгими часами оставалась в спальне, лежала, кашляла и слушала португальскую музыку. «Наша мама не совсем здорова», — говорили мне сыновья — один со скрытой насмешкой, а его брат — с извиняющейся улыбкой.
Иногда я видел, как она проходит по коридору. Появляется, оставляет за собой смущенную улыбку и шелест халата и исчезает вновь. Я не раз вспоминаю ее сегодня, когда подымаюсь из пустыни навестить Большую Женщину и Рыжая Тетя вдруг выходит из своей комнаты со старой маленькой льняной сумочкой на плече, улыбается и спрашивает, умер ли уже Наш Эдуард. Но та женщина была молода и выходила в халате на голое тело, а Рыжая Тетя стара и выходит голая, в чем мать родила.
Не помню, как звали отца и сына, но хорошо помню теплый голос Кармелы, который вдруг усиливался, когда их мать открывала дверь своей комнаты — пение, шаги, улыбка, халат, — и их затихание, когда она возвращалась к себе — шаги, халат, боязливый кивок, покашливание, — и замирание песни, когда она вновь закрывала дверь. Но лучше всего я помню рев примуса и жуткий смрад, который разносился кругом, когда их отец сжигал густые заросли волос на своих руках.
В летние дни это событие происходило с частотой раз в две недели. Черная Тетя всегда первой замечала соседа и звала остальных: «Идите смотреть представление. Обезьяна вышла спалить свою шерсть».
Большая Женщина и я торопились на заднюю веранду и обнаруживали соседа, вышедшего в майке на свою веранду и вооруженного маленьким примусом, ведром воды и кухонным полотенцем.
Примус накачивался, поджигался и начинал реветь. Сосед окунал полотенце в ведро, проводил свою руку над пламенем и тут же прижимал к ней мокрое полотенце. Так он повторял до тех пор, пока все черные волосы на его руках не сгорали, а когда замечал нацеленную на него батарею глаз Большой Женщины, махал ей влажным полотенцем и кричал:
— Это для детей, чтобы не стеснялись своего отца, и для покупательниц, чтобы не убегали из магазина. — И когда Большая Женщина торопилась скрыться с веранды внутрь квартиры, бросал ей вслед: — А также для вас, чтобы вам было на что поглазеть.
— Можно подумать… — говорила Мать позже, за кучей чечевицы, выложенной на кухонный стол. — Ну, вы-то ладно, но лично я уже когда-то жила возле зоопарка.
— Ты у нас большая праведница, это известно… Как будто это не ты стояла на веранде вместе со всеми нами и не таращилась так же, как мы все, — сказала Черная Тетя.
Вниз-вниз, приближаясь к концу, уходя в бездну.
— Напомнить тебе? — спросила ты.
Мы стояли на улице, обрадованные встречей. Я поднялся тогда из пустыни навестить Большую Женщину и привезти красивые камни Аврааму. Я припарковался возле пятого блока и пока стоял на улице, размышляя, зайти ли, ты вышла выбросить мусор и увидела, что я стою возле пикапа и гляжу по сторонам.
— Напомнить о чем?
— В твоем случае, Рафауль? — насмешливо переспросила ты. — Обо всем.
— Я сам помню, — сказал я.
— Что могут помнить мужчины?
Всё они могут. Всё. Виды и запахи, направления и голоса, шаги, и вкусы, и интонации, и прикосновения. Всё, кроме слов, и имен, и предсказаний, и фактов. Зачем помнить то, что так легко придумать заново?
— Напомнить тебе?
Голова моя идет кругом. Глаза мои глядят, не узнавая. Наш квартал уже не такой голый и безрадостный. Сады и цвету, большие деревья поднимаются надломами, темноватый налет времени скрашивает безобразную штукатурку, которую Бабушка все еще называет «шприц», и ползучие растения, взобравшись по оштукатуренным стенам, прячут их в мягких, медленно удушающих зеленых объятьях.
Грунтовая дорога, которая когда-то была царским путем, замощена. Сейчас это большая шумная улица, н встречные полосы на ней разделены стеной законченных олеандров. Дом сумасшедших снесен, и его обитатели исчезли. Они больше не таращатся из-за решеток, не убегают и не бродят по нашему кварталу. Может, они теперь упрятаны за какими-то другими решетками. Может, их вылечили и выпустили на волю? Может, их вытолкнули прочь и заменили другими безумцами, что прибыли в город? Крики сирот тоже умолкли. Может, их усыновили? Может, их родители воскресли? А может, они просто выросли и утратили свой прежний титул. Ведь человека называют сиротой только в детстве.
Только Дом слепых остался на месте и даже разросся, и расширился, и оброс новыми пристройками и этажами. Видно, слепых в Иерусалиме прибавилось, — сказал я сестре. И когда мы подошли ближе и заглянули за забор, мы ничего там не узнали, и мне вдруг показалось, что и рассказ мальчика Амоаса о заразительности слепоты подтвердился так же, как все другие его рассказы. Мы уже не видим то, что есть, а вспоминаем то, чего нет: исчезнувший запретный парк. Его истребленные растения — соцветья вкуса, листья шума, стволы прикосновения и запаха. Его мелию, плоды которой мы швыряли друг в друга. Его маленькие пальмы, колючки которых уже никого не колют, потому что нет никого, кто хотел бы прокрасться мимо них.
На месте бассейна с золотыми рыбками высится новое здание, и Готлиб-садовник уже не взрыхляет- высаживает-разъезжает-сторожит на дорожках и лужайках. Следы колес его тележки сохранились сейчас только в моем теле, и безумная мысль вдруг закрадывается в мое сердце: уж если все так изменилось, может быть, и слепые, что живут здесь сегодня, — это зрячие слепые?
— Интересно, каменная Страна Израиля все еще там? — спросил я. — С тех пор как ее забрали со