звон, если бы только слушал получше.
Колонна Победы {1}
Она стояла посреди широкой площади, точно красная цифра на листке отрывного календаря. Вот бы и сорвали эту колонну с места да убрали, в последний раз отпраздновав годовщину Седана. Когда я был маленьким, невозможно было вообразить, чтобы хоть какой-то год обошелся без Дня Седана [1] . От Седанской битвы к тому времени только и осталось – парады. Так что в 1902 году, когда после проигранной Бурской войны дядюшка Крюгер [2] проезжал по Тауенциенштрассе, я тоже стоял с гувернанткой в публике, собравшейся поглазеть на героя, который ехал себе, при цилиндре, откинувшись на мягкую спинку сиденья. Говорили тогда, что он «провел войну». Мне эти слова чрезвычайно понравились, хотя и показались не вполне точными: как если бы кто-то «провел» на веревке носорога или верблюда, за что и удостоился почестей. Однако что же еще могло быть после Седана? После поражения французов мировая история сошла в достославную могилу, обелиском над которой встала эта колонна.
Учась в четвертом классе гимназии, я полюбил шагать по ступеням, возносившим путника к властителям Аллеи Победы {2} . Меня привлекали, собственно, лишь два вассала, стоявшие каждый в своем углу мраморного рельефа на задней стороне постамента. Оба – ниже своих сеньоров, так что их можно было хорошенько разглядеть. А из всех прочих я очень полюбил епископа, рукой в перчатке державшего маленький собор. Сам-то я из деталей конструктора «Анкерштейн» мог построить собор и побольше, чем этот. С той поры, где бы ни встречалось мне изображение святой Екатерины, я непременно искал глазами колесо, а если передо мной была святая Варвара – темницу {3} .
Каково происхождение украшений на колонне Победы, мне рассказали. И все-таки я не понял, что там за история приключилась с пушечными стволами: то ли французы пошли воевать, вооружившись золотыми пушками, то ли мы отлили пушки из золота, которое отобрали у французов. Постамент колонны кольцом охватывала крытая колоннада. Я ни разу не вошел под ее своды, где свет мягко играл на золоте мозаичных панно. Было страшно: а вдруг там картины вроде тех, какие я ненароком увидел в книге, подвернувшейся мне в гостиной одной из моих старых тетушек. То было роскошное издание «Ада» Данте. Героев, чьи подвиги являлись взору на мозаиках колоннады, я в глубине души считал существами не менее презренными, чем Дантовы неисчислимые грешники, исхлестанные ветром, обратившиеся в кровоточащие древесные обрубки, вмерзшие в ледяные глыбы и обреченные искупать свои прегрешения. Поэтому круглая колоннада представлялась мне преисподней, противоположностью круга милости Божией, что золотился на самом верху памятника, над блистающей Викторией. В иные дни там, наверху, стояли люди. На фоне неба они казались обведенными черным контуром, как бумажные фигурки для вырезания и наклеивания. А разве не брался я за ножницы и банку с клеем, чтобы, закончив свою постройку из деталей конструктора, украсить ее порталы, ниши и оконные наличники человечками, совсем такими, как эти? Творениями такого же восторженного произвола были ярко озаренные люди наверху колонны. Вечный солнечный день был вокруг них. Или вечный День Седана?
Телефон
То ли аппараты так устроены, то ли память – могу сказать лишь одно: уже ставшие отголосками прошлого шорохи, которые сопровождали первые телефонные разговоры, звучали не так, как нынче. Те шорохи были ночными. Ни одна муза не соединит вас с ними. Они прилетали из той ночи, которая предшествует рождению всего поистине нового. Новорожденным был и голос, до поры до времени дремавший в телефонном аппарате. Мы с телефоном братья-близнецы – родились в один день и час. Мне довелось быть свидетелем того, как он оставил в прошлом все унижения первых лет своей жизни. Ведь как раз тогда, когда бесславно сгинули и были забыты люстры, каминные экраны, консоли, сервировочные столики, пальмы в кадках и балюстрады перед эркерами, прежде горделиво красовавшиеся в гостиных, телефонный аппарат, подобно легендарному герою, брошенному на произвол судьбы в горной теснине, выбрался из темного ущелья коридора и триумфально прошествовал в залитые ярким светом комнаты, обжитые молодым поколением. И стал для молодых утешением в одиночестве. Отчаявшимся, решившим покинуть земную юдоль, он дарил свет последней надежды. С покинутыми он делил ложе. Пронзительный голос прорезался у него в эмиграции, а в первые годы, когда все с нетерпением ждали его призыва, он звучал приглушенно.
Немногие, пользующиеся телефонным аппаратом, знают, какие разрушения производил он в семейном быту, когда только-только появился на свет. Звон, которым он нарушал тишину между двумя и четырьмя часами дня, если школьному товарищу хотелось со мной поговорить, раздавался словно сигнал тревоги, он возвещал об опасности, нависшей не только над послеобеденным отдыхом моих родителей, но и над всей эпохой, лелеявшей их сон. Регулярно происходили препирательства с чиновными ведомствами, не говоря уже об угрозах и громовых проклятиях, которые мой отец обрушивал на какую-нибудь инстанцию, куда звонил с жалобой. Однако в подлинный экстаз отца приводила ручка телефона, которую надо было крутить, – этим оргиям он предавался самозабвенно и подолгу. Сжатый кулак отца был словно вертящийся до умопомрачения дервиш. А у меня при виде этого сильно билось сердце, так как я не сомневался, что телефонной барышне не избежать оплеухи в наказание за нерадивость.
В те времена телефон, уродец и изгнанник, висел на стене по соседству с коробом для грязного белья и газовым счетчиком, в углу черного коридора, что вел в кухню; звонки его, доносившиеся оттуда, усиливали и без того немалые страхи, обитавшие в берлинской квартире. Когда же я, ощупью пробравшись по темной, без малейшего проблеска, кишке коридора и мало-мальски опомнившись, срывал с телефона, чтобы прекратить наконец этот мятежный звон, обе его трубки, тяжелые, как гантели, и прижимал их одну к уху, другую к подбородку – с этого мгновения я был немилосердно отдан во власть голоса, раздававшегося в аппарате. Ничто на свете не могло ослабить мощный натиск этого голоса. Я был бессилен, я страдал, боясь, что он разобьет все мои планы, замыслы и обязанности; как медиум повинуется голосу, повелевающему ему из иного мира, так соглашался я с первым же предложением, если оно делалось по телефону.
Ловля бабочек
Не отказываясь от путешествий, случавшихся время от времени, мы каждый год, пока я не пошел в школу, на лето снимали дачу в окрестностях Берлина. И долго еще мне напоминал об этом летнем житье большой ящик, висевший на стене в моей комнате и хранивший то, что было началом моей коллекции бабочек. А первые ее экземпляры я раздобыл в саду на склоне Пивоваренной горы. Капустницы с обмахрившимися крылышками, лимонницы с осыпавшейся пыльцой воскрешали в моей памяти дни, когда в пылу охоты меня уносило прочь с чистеньких садовых дорожек в заросли, где я безраздельно покорялся власти заговорщиков – ветра и благоуханий, листвы и солнца, которые, быть может, правили и полетом бабочек.
Они порхали среди цветов и вдруг повисали над каким-нибудь одним. Я, приподняв рампетку, ждал той минуты, когда колдовская сила цветка иссякнет и перестанет поддерживать мотылька, но тут это крохотное существо легко отлетало прочь и замирало в воздухе уже над другим цветком, а затем, даже не коснувшись лепестков, столь же внезапно покидало и его. Когда какая-нибудь крапивница или шоколадница, которую я запросто мог бы догнать, все-таки оставляла меня в дураках, обманув своей нерешительностью, колебаниями, медлительностью, мне хотелось раствориться в свете и воздухе, только бы незаметно подкрасться и завладеть добычей. Это желание исполнялось, но лишь в том смысле, что при каждом взмахе или трепете крылышек, от которых я был без ума, ко мне как будто доносилось их веянье и, ощущая его, я и сам трепетал. Действовал старинный закон охоты: чем больше я всеми фибрами души льнул к добыче, чем более мотыльковым становилось мое существо, тем больше и мотылек с его порывами и метаниями приобретал нечто человеческое. И в конце концов мне казалось, что, лишь поймав мотылька, я могу откупиться и снова стать человеком. Однако если это и случалось, то как же труден был путь, которым добирался я с театра своего охотничьего счастья до бивака, где извлекал из ботанизирки эфир и вату, пинцеты и разноцветные булавки. А в каком виде оставлял я охотничьи угодья! Трава примята, цветы растоптаны – ведь охотник, ударяя сачком, всем телом бросался наземь, но по ту сторону всех разрушений, неуклюжих порывов и насилия, в моей рампетке, цепляясь за кисею, трепетал насмерть испуганный и все же столь прелестный мотылек. На этом мучительном пути дух обреченного смерти создания переселялся в ловца. И тот постигал иные из законов незнакомого языка, на котором мотылек и цветок вели свой разговор. Жажда убийства ослабевала, и настолько же возрастала уверенность охотника в своих силах.
В воздухе, в котором некогда порхал тот давний мотылек, ныне носится слово, которого я уже не один десяток лет ни от кого не слышал, да и сам не произносил. Оно сохранило нечто непостижимое, предстающее взрослому человеку в именах и словах его собственного детского языка. Долгая праздность придает этим словам нечто возвышенное. Вот так трепещет в воздухе, полном порхающих мотыльков, название «Пивоваренная гора». На этой горе близ Потсдама мы жили на даче. Однако название утратило массивность «горы», а от «пивоварни» и вовсе ничего в нем не осталось.