главного героя, в которого вложил собственные чувства, сыграл Леонид Павлович.

Мое село Чубинцы, куда мне удалось добраться на немецкой попутной машине, жило, как и вся сельская местность, радостно от произошедших перемен. Начали перемены, так же как и в городе, с грабежа советского имущества. Тетка Степка рассказывала, что, когда она к сельпо прибежала, там уже одни пуговицы оставались и пустые картонные коробки. Начали грабить и колхозное имущество, растаскивать по домам скот, зерно, инвентарь. Однако здесь произошло первое омрачение радости. Колхозы и совхозы немцы распускать не собирались, только дали им другое название – сельскохозяйственная артель. Вместо двух колхозов – имени Кирова и имени ЦК комсомола у нас появилась сельскохозяйственная артель села Чубинцы с двумя бригадами. Вместо колхозного собрания – сельская сходка. В некоторых селах выбрали на сходках председателей, а в некоторых оставили прежних. У нас, в Чубинцах, на сходку приехал немец из волости с бургомистром. Переводил полицай Дубок, бывший секретарь комсомольской организации.

– Хайль Гитлер! – крикнул Дубок, едва сходка началась, и вытянул вперед правую руку.

– Хай Гитлер, – согласились многие крестьяне, в том числе тетка Степка, – может, при Гитлере будет лучше.

Паны начальники сказали: рекомендуем пана Чубинца. Но поскольку у нас Чубинцов более чем полдеревни, то уточнили – пана Олексу Чубинца. То есть того же самого, что и колхозом руководил. Он не хотел, боялся, что наши придут – посадят. Забегая вперед, скажу, так оно и случилось, хоть жена его орденоноска и орден свой сохранила. Сначала его в колхозный сейф прятала, а потом в землю закопала.

Вообще, чувство радости первых месяцев сорок первого года все время омрачалось у многих страхом: вот наши вернутся – накажут за такую радость. Однако прежде наших наказывать начали сами немцы. С рассвета выходи в поле буряки полоть. С буряками у нас, кстати, всегда торопились, поскольку осень хоть и сухая, теплая, к ноябрю лишь пасмурная, но бывают и ранние заморозки, что ведет к гибели части урожая свеклы и картофеля. И осадков летом достаточно, но к осени маловато, что вредно отражается на озимых. Чтоб разобраться в этих местных проблемах, приезжал немецкий агроном, походил по полям с Олексой Чубинцом, посидел в правлении, и принято было рациональное решение: заменить постановления, указы, трудодни, ордена передовикам просто немецким надсмотрщиком с нагайкой. Немец грубый, ни слова не понимает ни по-русски, ни тем более по-украински. А раз не понимает, чуть что – бьет. Там, где советский уполномоченный еще предварительный выговор делает, он уже бьет. Однажды тетка Степка пришла, на спине опухоль и рубец от нагайки.

– За что? – спрашиваю.

– За то, что на работу красный сарафан надела.

Я позднее еще более убедился и на своей шкуре, и на чужой: любой немец при желании мог кого угодно из населения за что угодно ударить, покалечить, убить и ему ничего за это не было. И пожаловаться некому. Да тетка Степка и не собиралась жаловаться, поскольку к тому времени жила с окруженцем, прятала его в погребе. А Миколу Чубинца, ее мужа, на второй же день войны в армию призвали, и где он ныне находился, было неизвестно.

Фронт быстро через Чубинцы прошел, а потом еще долго, до самой зимы, по одиночке шли окруженцы. Окруженец, который у тетки Степки жил, был ранен в руку, и рана долго не заживала, хоть тетка Степка ему руку парила и прикладывала к ране траву. Однако без дела сидеть он не мог, как-то приспособился каганцы из бутылочек делать, и тетка Степка их на продукты меняла. Мне такой каганец весьма пригодился. Именно при его дымном свете я вечерами писал, дорабатывал «Рубль двадцать». А днем возчиком в артели работал вместе с другим коллегой-напарником Ванькой Чубинцом, косоглазым парнишкой не вполне нормального развития. Я хромой, он косой. Мне дети кричат: «Рубль двадцать», ему – «Косой, побит колбасой». Чем не напарники. И работа вначале была неплохая – порченую свеклу, гнилую картошку отвезти на свиноферму, навоз убрать и вывезти на огороды. Сами убирали, сами грузили, а вилами и лопатой я орудовать умел, не разучился, поскольку был сельским от рождения. Однако раз получаем в правлении разнарядку: сделать две ходки на свиноферму, а третью в направлении села Кривошеинцы и разгрузиться у кирпичного завода. Спрашиваю:

– Зачем на кирпичный завод, тем более ныне не работающий, порченую свеклу и гнилую картошку везти? Зачем семь километров туда и семь обратно лошадей гонять?

– Там побачите, – отвечает Олекса Чубинец, явно сам недовольный.

Но что ж поделаешь, он тоже, как и мы, человек подневольный. Приказали – выполняй.

Приезжаем к Кривошеинцам, смотрим: у кирпичного завода немцы и полицаи стоят, колючая проволока снаружи натянута. Въехали в ворота – запах ужасный. И сразу мне вспомнилась коллективизация, когда один человек умирал на глазах у другого так же просто, как в обычное время он на глазах у другого жил. И вспомнилась непередаваемая вонь черного поноса с кровью, а также розоватой кишечной рвоты-слизи.

Смотрю – за вторым рядом колючей проволоки черная толпа. Мне показалось, все в черное одеты – и взрослые, и дети, потому что среди толпы было много детей. Конечно, одеты они были по-разному, однако от такой обстановки – обман зрения – все в черном, как недострелянная большая стая ворон и воронят копошится.

Я, кстати, ворон люблю. Умная птица, самая к человеку недоверчивая, хоть рядом с человеком живет. И вот смотрю я – у второго ряда колючей проволоки, за которой, как мне вообразилось, сброшенное с деревьев на землю раненое воронье трепещет, тоже люди стоят – немцы и украинские наши полицаи.

– Разгружайся, Чубинец! – весело кричит полицай Дубок, бывший секретарь комсомольской организации. – Бросай корм жидам! Не все же им жареных петушков жевать. Когда мы в коллективизацию умирали, они в городе пайки получали.

Начали мы порченую сырую свеклу и картошку вилами за проволоку бросать, а евреи налетали, хватали и тут же грызть начинали. Друг у друга вырывали. Одни немцы смеются, другие наоборот – брезгливо отворачиваются: «Юдише швайн», – говорят.

Не знаю почему, местных евреев какое- то время содержали на кирпичном заводе и даже кормили их овощами. Я так понимаю: общих инструкций тогда еще не было и специальных приспособлений для истребления этой нации тоже еще не придумали. Поэтому в каждой местности поступали по-своему.

Кстати, уже позже, во время репетиций моей пьесы «Рубль двадцать», познакомился я в театре с артистом Пастернаковым. Не Пастернак, а Пастернаков. Не слыхали? Пастернак – известный поэт, а Пастернаков – известный одесский артист-комик. Снимался в советских фильмах, играл передовиков, трактористов, летчиков. Может, из-за этого у него и были неприятности после занятия Одессы немцами. Был он и орденоносец, депутат райсовета и при немцах даже какое-то время в лагере находился, но позже немцы его освободили, и он приехал работать в наш театр. Конечно, особенно развернуться, как прежде, он не мог, играл на выходах, выходил в массовке, однако и за то пусть скажет спасибо. Попасть в театр было трудно. Кто работал в театре, тех не брали по мобилизации в Германию. Многие молодые ребята и девушки приходили в театр, просились на работу, соглашались делать что угодно, лишь бы не ехать в Германию. Билет в театр для горожан стоил три рубля, а буханка хлеба на рынке стоила двести рублей. Но зато все работающие в театре получали карточки первой категории и пропуск, по которому можно было ходить по городу после комендантского часа. Немцы тоже посещали театр и платили остмарками. Одна остмарка стоила десять рублей. Актеры получали оклад, в среднем тысячу – тысячу двести рублей. Только Леонид Павлович Семенов имел персональную ставку – две тысячи рублей, как и Гладкий, директор и главный режиссер. Тысячу пятьсот получал Чех Иван Семенович, который все время был Леониду Павловичу завистником-соперником – и при советской власти, и при немцах. Изменение власти ведь людей не меняет и таланта не прибавляет. Тысячу пятьсот рублей получала также Романова, молодая красавица с хорошим голосом, игравшая героинь. Муж ее был советский летчик, а она теперь гуляла с немцами, и на квартире у нее жил немецкий офицер. Пастернаков получал восемьсот рублей, несмотря на свою прежнюю одесскую известность. Но конечно, того, что прежде, в нем уже не было, после немецкого лагеря у него болела и гноилась рука и держался он лишь на одном профессионализме и на своем смешном облике. Правда, изредка по-прежнему любил и пошутить, и анекдот рассказать. В моей пьесе «Рубль двадцать» репетировал он роль Грыця Цыбули, друга главного героя, репетировал, мне кажется, замечательно. Однажды после репетиции я его спросил о больной руке: где он ее поранил, и хотел посоветовать, как лечить, поскольку знал способ, которым тетка Степка лечила своего окруженца.

– Руку, – ответил Пастернаков, – я об еврея обжег.

«Шутит», – решил я и приготовился выслушать очередной анекдот. Однако вот что он мне рассказал:

– Немцы заняли Одессу семнадцатого октября сорок первого года. На второй день, восемнадцатого октября, были расклеены объявления, требующие, чтоб все евреи Одессы и ее окрестностей прошли регистрацию. Местом регистрации назначили бывшую летную школу, возле аэродрома, по Люстдорфской дороге. Утром девятнадцатого октября одесситы увидели на улицах толпы евреев всех возрастов, от стариков до детей, которые шли в направлении Люстдорфа, поскольку за неявку на регистрацию в объявлении указывался расстрел. Я эту местность знаю: я там снимался в роли летчика от одесской киностудии, а в летной школе

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату