русских.
Согласно законам физики, человек, долго едущий в поезде, пребывает пусть незначительно, но в состоянии невесомости, а согласно Эйнштейну, даже выбивается из того времени, какое ожидает его на платформе. Не знаю только, опережает пассажир время или от него отстает. Мои часы, например, опережали станционные на десять минут, но по моим часам судить нельзя, поскольку я их довольно сильно уронил как-то. Точнее, не случайно уронил, а умышленно бросил, разозлившись на жену. Впрочем, это уже из другой оперы.
Казатинский вокзал, построенный в конце прошлого века, к счастью, пощадила война. Это здание с большим количеством стекла, ажурными окнами-витринами, прочными стенами, украшенными фигурным орнаментом. Пол в залах ожидания выложен разноцветной плиткой. Обе платформы – киевская и шепетовская – находятся под крышей, опирающейся на чугунные, также с орнаментом, столбы. Строили тогда прочно, надолго. Династии Романовых казалось, что позади триста лет, а впереди еще больше. Эти же строят наспех, чтоб поспеть к очередному съезду или новой пятилетке.
Казатинский вокзал встретил нас с Чубинцом свистками, звонками, топотом ног, хлопаньем дверей. Радио, прежде чем произнести очередное нечленораздельное объявление, долго гудело, а после объявления долго щелкало. Бодрствующего народа было больше, чем спящего, хоть и спящих хватало. Приземлившись из нашего темного вагона на ярко освещенную платформу, мы чувствовали жжение в глазах, ноги наши пружинили и не до конца разгибались в коленях. Августовские ночи уже свежи, и нас пробирало сырым ветерком. Казатинский вокзал мне, Забродскому, хорошо знаком, и я знал заранее, что где увижу. Я знал, например, что в вокзальном скверике вокруг неказистого, запущенного памятника Ленину, указывающего рукой в направлении билетных касс, будет сидеть на чемоданах и узлах народ, не выдержавший духоты залов ожидания. Так оно и было. Я знал, что возле билетных касс, скользя ногами по заплеванной цветной плитке, будут толпиться самые нервные и напуганные обитатели вокзала, добивающиеся права покинуть Казатин в нужном им направлении бедрами, локтями и взволнованными, сердитыми или умоляющими глазами. Так оно и было. Я знал мозаику на стене главного зала ожидания: девчата и парубки в червоных чоботях счастливо плясали гопака. Так они и плясали, причем в тех же чоботях. Столько лет прошло, где только я ни побывал, что только со мной ни происходило, в кого только я ни превращался, а они такие же молодые, и так же пляшут, и даже тех же сапог не стоптали. Я помню, как сидел здесь когда-то их ровесником, даже нет, их младшим братом с их младшей сестренкой, такой же плясуньей, Верочкой Косцовой, дочкой полковника, участницей художественной самодеятельности. Мы приехали вечерним поездом из Бердичева в Казатин, чтоб ехать ночным от Казатина до Попельни, а потом утренним – от Попельни до Киева. Так тогда ехали – с веселыми пересадками. Я рассказывал Верочке какие-то анекдотики моего собственного сочинения и хватал ее за тугие ляжечки, за вертлявую попку. И пару раз отважился даже испугать ее совсем смелым движением, от которого она с радостным визгом отмахнулась цепкими обезьяньими ручками. Так я беспечно веселился, пока не почувствовал на себе страшный, напряженный взгляд. Невольно повернув голову в сторону взгляда, увидел сидящего на скамье молодого солдата-стригуна, то есть короткостриженого, какими были все новобранцы. Боже мой, что это был за взгляд! Представьте себе человека, меня например, свободно, легко, как нечто само собой разумеющееся, жующего бутерброд с вареной колбасой и вдруг замечающего на себе и на бутерброде глаза субъекта, до предела измученного голодом, жадно следящего за каждым моим укусом, за тем, как я жую и как глотаю прожеванное. Если б подобное происходило в дремучем лесу, то пролилась бы кровь. Но и на людном вокзале мне стало не по себе. Здесь были и жалость к голодному, и страх перед его завистливым, тяжелым взглядом. Думаю, что в мыслях он меня давно уже убил, а Верочку Косцову давно и долго со стоном насиловал. Причем напоминаю, тогда я еще был юный весельчак, кстати говоря девственник, слабо знакомый с психоанализом, и тем не менее вообразил себе такие модернистские подробности, которым может позавидовать любой заграничный гений до Камю включительно. Мои дальнейшие действия также достойны Камю, о котором я тогда понятия не имел. Я перестал хватать Верочку и даже от нее отодвинулся. Впрочем, Камю, как достойный ученик Достоевского, может быть, написал бы, что я кинулся к солдату и вцепился ему зубами в горло или, в крайнем случае, ударил солдата перочинным ножиком меж ребер. Однако я просто отодвинулся от Верочки, ибо ее нельзя было, как бутерброд с вареной колбасой, по-братски разломить пополам. По крайней мере, для меня тогда это еще было аморально, хоть для Маяковского вполне приемлемо и он писал: «Мы были счастливы втроем». Я же треугольников не переношу, а за свою любовь к Верочке бороться не собирался, ибо любви не было, были маленькие радости, коротавшие время в этом самом зале ожидания, где мы ныне находимся с Чубинцом.
Поразительно примитивна наша жизнь. Всякие Гамлеты научили нас, что она сложна и непознаваема, а она поразительно примитивна. Может быть, этим своим высказыванием я противоречу каким-то своим другим, не помню уже каким. Однако каждое отдельное наше высказывание ведь собственной цены не имеет, иначе пришлось бы принять всерьез – если тебя ударили по одной щеке, подставь другую. Всякое высказывание живо, пока оно в своей среде, как рыба в океане. Вытащенное из своей среды, оно умирает, а сохраненное вне среды, в виде цитаты, даже протухает и начинает смердеть. Отравление такой тухлой цитатой еще более страшно, чем отравление тухлой рыбой. Если я спорю с Гамлетом, говоря о примитивности нашей жизни, то следует учитывать чувства, меня охватившие в тот момент, когда я, почти уж старый человек, стоял перед той же молодой, веселой, красносапожной мозаикой в зале ожидания казатинского вокзала, стоял рядом с Чубинцом и его судьбой, которую он мне излагал в течение самых последних часов моей жизни. Последних в том смысле, что я только-только их прожил. А часы, дни и годы, которые я проживал в молодости, ничего, по сути, в мире не изменили, и если б я умер, а за эти годы я вполне мог умереть, то красные сапоги на стене казатинского вокзала так же весело плясали бы. В чем же здесь сложность и при чем тут непознаваемость? В том, что я помню, как Верочка Косцова, не понимая, отчего вдруг я потерял к ней интерес, на меня обиделась и, приехав в Киев, со мной даже не попрощалась? Или в том, что я, десятилетия спустя, пришел на то же место с Чубинцом, вынырнувшим из тьмы и, может быть, в Здолбунове тоже со мной не попрощающимся? Нет, дорогой, сложность есть, но ты ищешь ее не там, где надо. Ты ищешь ее среди мертвых; а надо искать ее среди живых; ты ищешь ее в неподвижности, а надо искать ее в движении; ты ищешь сложность, когда мы выужены на берег, а надо искать ее, когда мы плывем, плещемся в облачных судьбах своих, стараясь разглядеть, что впереди и что вокруг. Только человек, только личность не знает, что ждет его впереди. Лес знает, гора знает, нация знает – любое органическое или неорганическое образование, поддающееся рациональному анализу, знает, а человек не знает. И это не важно, что неизведанное, таинственное будущее оборачивается для человека ничем не примечательным, однообразным настоящим. Он ведь этого не знал, и потому, вопреки нелепому, примитивному бытию своему, жизнь его художественна и таинственна до самой, самой смерти. А возможно даже, после смерти.
– Зайдемте в ресторан, Олесь, – сказал я Чубинцу, – выпьем пива.
Олесю предложение не понравилось: может, он опасался опоздать на поезд, а может, боялся ресторанных цен.
– Не люблю я эти железнодорожные рестораны, – сказал Чубинец, – лучше в буфете зала ожидания бутерброд с холодной котлетой купить.
– Вы же не едите котлет, Олесь.
Он махнул рукой.
– Ем, уже давно ем. Меня самого, знаете, жизнь так через мясорубку прокрутила, что одной-двумя котлетами ничего не изменишь. Да и нерационально теперь людей в пищу употреблять. У свинины или говядины другого предназначения нет, а человечина для другого используется.
Выглядел Чубинец крайне подавленным и усталым. Сказывалась и бессонная ночь. Мы оба успели несколько раз зевнуть. Первым начал я, вызывая на зевоту соавтора.
– Выпьем пива, иначе заснем не вовремя, – сказал я, – приглашаю вас, Олесь. Пиво здесь, в Казатине, бердичевского пивзавода. Лучше пильзенского, уж поверьте мне, опытному путешественнику и пивопотребителю.
Мы вошли в большой, по-старокупечески пышный ресторан и сели за столик с грязной скатеркой. На скатерке остались красноватые жирные пятна, кисло пахнущие томатом.
– Не люблю железнодорожные рестораны, – сказал Чубинец, покосившись на пятна, – хуже гостиничных.
Очевидно, его мучили неприятные воспоминания со станции Бровки.
– Не волнуйтесь, Олесь, – сказал я, – в борщ иногда плюют невоспитанные люди, но, чтоб плевали в пиво, никогда не слыхал.
Я хорошо заплатил официанту, он поменял скатерть и быстро принес свежее пиво. Закусывали мы, конечно, рыбкой местного производства, довольно вкусной, но слишком пересоленной. Выпив и закусив, Чубинец вдруг заговорил о своей семье:
– В пятьдесят седьмом году приглянулась мне девушка из финотдела, Галина. Поженились. Живем до сих пор. Дочь у меня, Лена, очень красивая, хорошо воспитанная. В пятьдесят седьмом году как раз меня вызвали и объявили, что судимость снята. Легче стало. Ведь с этой цифрой тридцать семь на весь паспортный листок сколько я муки