Он живет в своей маленькой покатой мансарде, как анахорет. «Анахорет!» — это еще одна любимая фраза, он вульгарно тыкает себе в щеку пальцем, когда ее произносит, позволяя своему вертящемуся глазу повсюду взывать к дамскому снисхождению, в которое он, по секрету, верит.
Однако это к выгоде Клеа; в присутствии «совершенной леди» он чувствует обязанность напускать на себя защитную окраску, которую отбрасывает в ту секунду, как леди исчезает. Правда же гораздо печальнее. «Я некоторое время наставлял скаутов, — сообщает он мне по секрету. — В Хакни. Это уже после моего комиссования. Но я должен был защищать Англию, старина. Напряжение же оказалось почти невыносимым. Каждую неделю я ожидал увидеть заголовок в «Ньюс оф де Уорлд», «Очередная юная жертва грязных желаний начальника скаутов». Мои детки были специалистами по охоте. Я называл их добродетельными юными итонцами. Начальник, бывший до меня, получил двадцать лет. Этого достаточно, чтобы у кого хочешь возникли сомнения. Такие вещи заставляли думать. В Хакни я не мог обрести равновесия. Должен заметить, сейчас для меня уже все позади, но мне хочется, чтобы в моей душе был мир, особенно в этом смысле. Так или иначе, в Англии больше никто не чувствует себя свободным. Посмотрите, как они пощипали священников, почтенных церковников и прочих. У меня началась бессонница от треволнений. Я выехал за границу в качестве частного воспитателя, — это связано с Тоби Меннерингом; его отец был членом парламента, желавшим отыскать повод для путешествия. Он хотел отправиться в морской вояж. Таким образом я остановился здесь. Я сразу увидел, что здесь хорошо, все легко и свободно. Почти сразу получил работу в отряде полиции нравов под началом Нимрод Паши. И вот я здесь, мой дорогой мальчик. Никаких причин для недовольства, не правда ли? Оглядывая с востока на запад эту изобильную дельту, что я вижу? Миля за милей — ангельские маленькие черные попки».
Египетское правительство с привычным для них донкихотством, левантийской расточительностью по отношению к любому иностранцу, продемонстрировавшему хоть какую-то теплоту и дружелюбие, предоставило ему вид на жительство в Александрии. Говорят, что после приглашения Скоби в полицию нравов порок принял такие угрожающие размеры, что нашли необходимым повысить его в должности и перевести в обычную полицию, хотя сам Скоби всегда настаивал, что его перевод подразумевал заслуженное повышение, я же, со своей стороны, никогда не отважился поддразнивать его на этот счет. Его работа весьма необременительна. Час-другой каждое утро он проводит в полуразвалившейся конторе в верхней части города — в окружении блох, прыгающих из крошащегося дерева его старомодного стола. Он честно съедает ленч в Лютеции, когда позволяют средства, покупает себе яблоко и бутылку бренди для вечерней трапезы там же. Длинные ужасные летние полдни проводятся во сне и в перелистывании газет, которые он приносит от знакомого грека — газетчика. (При чтении на макушке его черепа что-то мягко пульсирует.) Зрелый плод.
Меблировка его маленькой комнаты впечатляет духом эклектики; несколько предметов, украшающих жизнь анахорета имеют строго индивидуальный аромат, словно вместе они составляют личность своего владельца. Вот почему портрет кисти Клеи обладает такой законченностью, ведь она сработала задний план из имущества старика. Например, потрепанное маленькое распятие на стене за кроватью, — несколько лет назад Скоби принял благостыню Святой Римской церкви как средство от возраста и тех пристрастий, ставших к этому времени второй натурой. Радом висит небольшая цветная литография Моны Лизы, чья загадочная улыбка всегда напоминала Скоби о его матери. (Что же до меня, знаменитая улыбка всегда казалась мне улыбкой женщины, только что покормившей обедом своего мужа.) Однако две эти вещи каким-то образом объединились и вошли в существование Скоби, установив специфические взаимоотношения. Создается впечатление, что его Мона Лиза непохожа на других, словно она дезертировала из Леонардова стана.
Потом, конечно, древний десертный столик, служащий ему комодом, книжным шкафом и сервантом. Клеа удостоила его роскошного воплощения, им заслуженного, выписав столик со скрупулезной точностью. В нем четыре отделения, каждое окаймлено узкой, но элегантной фаской. Это обошлось старику в девять пенсов и фартинг на Юстон-Роуд в 1911 и дважды пропутешествовало с ним вокруг света. Он заставит вас восхищаться вещью без тени юмора. «Дивная маленькая вещица, а?» — скажет он бойко, вытирая пыль тряпкой. Верхняя полочка — объяснит он вам осторожно — специально сконструирована для хлебцев с маслом, средняя — для песочного печенья, а нижняя — для двух сортов пирожных. Однако к настоящему времени все это служит другим предметам. На верхней полке лежит его подзорная труба, компас и библия, в среднем отделении хранится корреспонденция, состоящая всего лишь из пенсионного конверта, а в нижней части — чудовищной тяжестью водружается ночной горшок, который постоянно представляется, как «наследственная вещица», — с ним связана некая таинственная история, которую в один прекрасный день он мне расскажет.
Комната освещается единственной слабой лампочкой, но весь свет собирается в нише, заставленной глиняной посудой с холодной питьевой водой. Единственное незанавешенное окно слепо смотрит на печальную разрушающуюся стену из илового кирпича. Лежа в постели, когда тусклая дымчатая мишура ночных огней отражается в стекле его компаса, а в черепе стучит виски, он напоминает мне древний свадебный пирог, только и ждущий, чтобы кто-то склонился над ним и задул свечи.
Его последняя ремарка на ночь — когда он уже благополучно покоится в постельке, поражает (не говоря уже о вульгарном: «Поцелуй меня крепко-крепко», что обычно сопровождается плотоядным взглядом и подставленной щекой) своей серьезностью: «Скажи мне честно: на сколько я выгляжу?»
Откровенно говоря, вид Скоби подходит на любой возраст — старше, чем рождение трагедии, моложе, чем гибель Афин. Выродок, случившийся в ковчеге в результате недразуменного совокупления медведя и страусихи, тошнотворно извергнутый до срока на Арарат. Скоби с силой вылетел из матки в кресло-каталку с резиновыми шинами на колесах, одетый в войлочную шляпу и красный фланелевый набрюшник. На его нижних конечностях — глянцевитая пара эластичных ботинок. В руке — фамильная библия, на чьем титульном листе значится: «Джошуа Самюэль Скоби 1870. Почитай свою мать и своего отца». К этой собственности добавлены глаза, подобные двум мертвым лунам; как-то по-особенному кривой пиратский спинной столб и общая склонность походить на пятивесельную галеру. Нет, в венах Скоби текла не кровь, но зеленая, соленая вода, глубоководное вещество. Его походка — это неторопливый, все перемалывающий ход святого, идущего в Галилею по холмистой местности. Его беседа — это зеленоводный жаргон, облетевший пять океанов, антикварный магазин вежливой лжи, ощетинившейся секстантами, астролябиями, портпентинами и изобарами. Когда он поет — а он это делает так часто — это всегда в манере старого морского волка. Как святой отец, он оставил маленькие кусочки своей плоти по всему миру, в Занзибаре, Коломбо, Того, By Фу: маленькие отпавшие кусочки, которые он растрепал на протяжении такого огромного времени: старые рога, запонки для манжет, зубы, волосы… И сейчас отступившие воды оставили его, высокого и сухого, поверх спешащих потоков времени, Джошуа, несостоятельного метеоролога, островитянина, анахорета.
Клеа, нежная, полная любви, непостижимая Клеа — лучший друг Скоби и проводит много времени со старым пиратом, она покидает свою затянутую паутиной студию для того, чтобы приготовить ему чаю и наслаждаться этими бесконечными монологами о жизни, которая давным-давно потеряла всякую цену, лишилась живого импульса, для того, чтобы продолжать жить чужой жизнью в лабиринтах памяти.
Что до самой Клеа — только ли мое воображение виной тому, что мне кажется весьма затруднительно дать ее портрет? Я так много о ней думаю, и уже сейчас вижу, как на протяжении этого повествования я уклонялся от того, чтобы иметь дело прямо с ней. Возможно, сложность вот в чем, портрет этот не может быть простым соответствием ее привычек и нрава. Если бы я стал описывать внешний порядок ее жизни — такой обезоруживающе простой, грациозный, сдержанный — появилась бы реальная опасность, что она покажется или монахиней, или разочарованной старой девой.
Все, что касается ее личности — медово-золотое и купается в теплых тонах; белокурые ровные локоны, которые она носит довольно длинными, убирая назад и просто стягивая их у затылка. Это открывает беспристрастное лицо маленькой музы с улыбающимися серо-зелеными глазами. В неподвижных руках ловкость и пропорциональность, замечаемая только, если застаешь их за работой, — держащими кисть, например, или помещающими сломанную воробьиную лапку в шину, сделанную из спичек.
С долей приблизительности я бы сказал вот что: когда было тепло, она влилась в тело юной грации — это значит — в тело, родившееся без инстинктов и вожделений.
Обладание дивной красотой, достаточными деньгами для независимой жизни, владение искусством