сидели, обнявшись, молчали, это длилось и не длилось, потому что времени не было, а снаружи оно шло своим чередом, иногда вторгаясь к нам в виде так называемых нормальных людей, которые работали, учились, сдавали экзамены, ходили в столовку, приносили нам какую-то еду, вовремя снимали с плитки чайник, короче говоря, занимались делом. На фоне нашего благополучия они казались особенно родными, милыми и немного жалкими. Мы ощущали себя обладателями неуничтожимого золотого запаса, и желали, чтобы так было у всех, и сочувствовали обделенным.
Танька переехала в высотку, в профилакторий, и у нее на месяц вперед образовалась своя комнатка, крошечная, с узенькой кроватью, средневековым дубовым шкафом и талонами на трехразовое питание. Акис возвращался в ДАС ближе к вечеру, заходил к нам, видел примерно одно и тоже — двух сонных аистов, склоненные головы, распростертые крылья — и тяжко вздыхал. Ему не везло, во всяком случае, не так, как нам. Танька, судя по всему, на Кипр не собиралась. Она была очень предприимчивой и не хотела уподобляться нам с Баевым. Акис же хотел, еще как, но пока ничего не добился.
А вы похожи, ребята! — удивлялся он, располагаясь на Танькиной кровати. Вы сделались совершенно на одно лицо. Не понимаю, как это может быть? Ты же волчарка, Баев. Худой и безобразный. Встретишь в подворотне, не обрадуешься. Что она в тебе такого нашла? И
Чтобы не вылететь из университета, мы с Баевым условились посещать самое необходимое, с трудом поделили дни на красные и черные так, чтобы совпадало у обоих, за вычетом форс-мажора в виде хорошей погоды, когда расписание отменялось к черту. По красным дням мы слонялись по улицам или сидели в банановой комнате. По черным учились и провожали солнце.
Баев появлялся минута в минуту, наверное, следил за календарем или каждый раз отсчитывал по четыре минуты вперед; я тоже отсчитывала, и день прирастал, мы тянули его за собой, в сторону весны. Баев смахивал со стула книжки, ставил поближе к окну, пепельницу на стол; я устраивалась рядом и мы наблюдали, как розовеет и расслаивается небо, как застывает воздух, а между домами неподвижно висит огромное февральское солнце. Начиналась ночь, и это значило, что мы будем молчать, смотреть на город, вырезанный из черного картона, подсвеченный изнутри, на его нарисованные дома и деревья, огоньки, снег, друг на друга, отражающихся в темном стекле окна.
Он уходил поздно, иногда под утро, когда коты уставали от собственных концертов и разбредались по помойкам. Шел по пустынным улицам, по весеннему хрусткому льду, в тонкой курточке со сломанной молнией (или это он ее сломал, за ненадобностью?). Заледеневший, худой, счастливый, я всегда знала, где он, мы проверяли.
Наше зрение стало нечеловечески острым, мы не теряли друг друга из виду даже ночью, даже во сне. Три часа пешком, игольчатый лед в лужах, огонек сигареты пеленг, зимние звезды, я слышала его шаги, скрип двери на проходной, скрежет лифта, звяканье ключей, недовольное ворчание Самсона, тоненький свист чайника, шипение заварки в стакане, щелчок зажигалки… Засыпая у себя на четырнадцатом этаже, видела закат, пустынные улицы, снег, его счастливую улыбку, такую же, как у меня.
Promise me
В один из красных дней, в самом конце февраля, мы не пошли гулять, несмотря на то, что солнце шпарило вовсю, с крыш текло, а в банановой комнате установилась тропическая жара. Шатания по городу, поездки в трамваях с заходом на второе кольцо, трехчасовые марш-броски по ночам никто из расписания не вычеркивал, но они перестали быть главным, из них ушло напряжение. Снаружи было много, но внутри было больше. Начиналось что-то новое.
Легли на мою кровать, тихо обнялись; за занавеской сопела простуженная Юлька, делала уроки, чихая и поминутно сморкаясь в рулон туалетной бумаги; ее так проняло, что никаких носовых платков не хватало; она отрывала все новые и новые кусочки, по перфорации и без, а мы лежали на солнцепеке, и кровать плыла над городом, комната простреливалась солнцем от угла до угла, и он повторял, как будто пытался втолковать мне то, чего я не понимала, убедить, разбудить, вывести на край, чтобы я ахнула, увидев, наконец, где мы оказались —
Твое напористое сердце, такое громкое, уверенное
недавно оно было другим —
бедное, зашитое в грудной клетке
прокачивающее через себя какую-то муть, грусть, дым
но теперь мы связаны, переплетены, перепутаны
и получается жизнь, не принадлежащая никому
и сердце телеграфирует без устали всем-всем-всем
это ты
это ты.
Ты не видишь себя такой, не можешь видеть, даже если проторчишь у зеркала целый день, но я другое дело. Вот брови-ласточки, я прикасаюсь к ним и ласточки взлетают, удивленно, у тебя всегда удивленный вид, потому что ты как дурочка веришь в то, что все будет хорошо
верь, так надо
я не могу, но ты, пожалуйста, верь
и еще у тебя замшевый кошачий нос
а в тумбочке полно фантиков
в упор не понимаю — зачем хранить фантики?
плести закладки? играть в подкидушки?
солнце жарит бессовестно, не по сезону
спрячься за меня, иначе обгоришь и нос облезет
я так люблю тебя, Аська
где ты была раньше, где пропадала?
а если бы я не пошел тебя искать?
Юлька, из-за занавески: Ася, у тебя есть психологический словарь?
Я: У Таньки есть, заходи.
Баев: Ты что, она перепугается насмерть. Она такого и в страшном сне не видала, тем более в женской комнате.
Юлька: Ладно, обойдусь, там все равно ничего путного нет, одни тавтологии — психика это психика, душа это душа. А Бурлачук есть? Мне нужен тест семейных отношений. Впрочем, откуда тебе знать, вы же этого не проходили.
(Сдавленное хихиканье. А ты не смейся, вырастешь — пройдешь.)
Из последних сил защищаться
от того, что скоро накроет с головой
сердце как бомба, того и гляди рванет
и ничего не остается, только смотреть, обнимать
гладить кончиками пальцев воротник его рубашки