Вокруг не видно ни души. Гольцов неровна линия. …Кедровник, мягок и пушист, в звенящих прядях инея.

В тихую лирику поэтессы постепенно начали вструиваться мотивы одиночества, неизбывной печали, но по-прежнему почти не было жалоб на свою судьбу, проклятий прошлому времени, вилюйским баракам, обвинений гонителям и погубителям людей.

Ее сердце было создано для любви, и оно верно держало этот настрой. Но вот в стихи Светы пришло отчуждение от этого суетного мира, неизбежное при этом предчувствие манящей дали, приближение той самой «вечной музыки», что звучала и звучит в сердцах истинных, природой рожденных поэтов. Им дано, только им со всей пророческой силой и болью почувствовать, иногда и предсказать свою смерть.

Самопогружение в себя, когда чувства утихают и лишь ощущение их и слабое дыхание иль отзвук его едва доносятся до слуха, когда истаивают краски, звуки, мир вокруг делается в виде аквариума, где сонно плавают цветные рыбки и даже чего-то изредка пугаются, стремительно прянув в искусственные водоросли, поднимая муть с искусственно созданного дна стеклянного водоема.

Еще изредка зазвучат, напоминая о себе, реки с такими до слез родными, певучими и милыми названиями: Витим, Вилюй, Ангара, Енисей, — но они текут где-то так далеко, что уж кажутся запредельными, во сне виденными.

Еще долетят в полутемную, тусклым синим торшером освещеную комнату звуки шумящей тайги и падающих, гулко о ствол ударяющихся шишек, еще увидятся поляны, залитые красной брусникой на белом мху, любимой ее, спасительной от всех болезней ягоды, еще донесет с Ангары грохот ледохода, звук прощального гудка, хватающего за сердце, еще заглянут в морозное окно московской квартиры родные скорбные лица — бабушки, братца, так и оставшегося в памяти маленьким мальчиком, еще улыбнутся ей приветливо, махнут с травяного иль каменистого берега рукой друзья, чаще мужчины — женщины всегда относились к ней неприязненно, считая ее гордячкой.

Но опять же и Вилюй, и Витим, ясноглазая Ангара в стихах все более и более усмирялись, умолкали, становились похожими на сонные, ряской покрытые речки средней России.

Но и у этих речек были и остались свои пронзительные певцы, прославляющие хилые рощицы, боры в сибирский огород величиной, лесочки, садочки без мощи, без колдовской лешачьей тайности в глубине грозной тайги.

Шепотная, ласковая лирика, где все, вплоть до откровенных мыслей, до оголенной боли, пряталось в подтекст. Боязнь уже не просто оголтелой партийной, но самозащитной самоцензуры.

И мука, бесконечная мука. И одиночество.

Печально, что это случилось до срока, До срока, который дается другим, — Мне время открыло, что я одинока, И в том беззащитность моя перед ним.

Чем изящней становились стихи, тем отдаленней от массового читателя. Еще что-то тепленькое, что-то в душе, как в пуховом платке, укутанное просыпалось, порой на бумагу выливалось, но все пустынней, все холодней звучал когда-то юный, пусть и не очень звонкий, не задорный, а свой, песенный, до слез, до сладкого стона, до восторженного вскрика искренний девчоночий голос.

Утихла, обмерла в себе сибирская осанистая, гордая деваха, не одно мужицкое сердце разбившая. «К чему невозвратные дали, в которых затерян мой брат, и годы, что не отрыдали над перечнем давних утрат». Место сибирячки занимала московская, в легкий шарф зябко кутающаяся дама, сообщаясь с миром посредством телефона. По проводам доносило отзвуки литературных сплетен, до которых она и прежде не была охотницей, да телевизор в комнате матери что-то показывал из окружающей жизни, вещал натренированными голосами уютных дикторш о потрясениях в мире, о грехах и преступлениях людей.

Но как не стало матери, она выключила и телевизор. Насовсем. Навсегда.

Всякий дар мучителен, но мучительней поэтического дара, однако, нет на свете. Вот она, одинокая поэтесса, жизнью, ходом ее, неумолимым и беспощадным, затиснутая в угол, бьется в тенетах не просто печали, а печали болеющей, мучающей чувством и словом:

Рок повелел в конце пути От сна житейского очнуться, До края пропасти дойти, И заглянуть, и отшатнуться. И оглянуться, и понять, Что никого со мною рядом, Но долг мой — этот мир принять, Пустыню называя садом.

Она мучается и защищается словом, пишет много, страдает бесконечно, потеряв, очевидно, ощущение времени, под стихами не ставит ни дат, ни лет. В «Избранном» под стихами стоит просто: 80-е годы.

В июле она в больнице и здесь пишет самые пронзительные, самые черные, душу рвущие стихи, называя их «последними», пишет, ощущая приближение смерти, и начинает ставить под стихами даты: числа дней, а скорее всего — ночей… «Кто там за туманом прячется? Сибирь моя, мать моя, мачеха, свою проглядевшая дочь».

Ох, кабы эта мать и мачеха проглядела только дочь свою мученицу, она и самое-то себя проглядела, отдалась в руки пьяного и разбитного существа под новым, сатанинским званием — преобразователь.

Отсюда, из больницы, последними вздохами, словом, уже более духу, но не человеку принадлежащим, заклинает она:

Снять тоску бы с властей, с детей. Снять тоску бы с малых людей, Снять тоску бы со всей страны, Но и в этом мы не вольны.

Последнее ее стихотворение в больнице помечено 6 сентября 1988 года:

Тихо шуршат надо мною крыла, Это спешат собраться Души людские, что я звала, Но не могла дозваться.
Вы читаете Затеси
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату