впадаешь в смирение. Чрезмерное смирение. Я сказал бы даже, тошнотворное смирение. Это лишь оборотная сторона высокомерия. Истинное смирение состоит в том, чтобы сознавать свое истинное место в масштабе космоса.
Я сам постоянно учусь. И молюсь о продлении своей жизни на такой срок, чтобы успеть избавиться от всяческого самообмана. Но нельзя все время заниматься только самокопанием. Мы должны работать и с людьми. Монашеский постриг, уход от мира, затворничество — все это чушь собачья. Итак, куда ты хотел бы отправиться? Вверх по Реке или вниз?
— Мне очень не хочется уезжать отсюда, — сказал Герман. — Здесь я был счастлив. Впервые за долгое время я чувствовал себя членом большой семьи.
— Твоя семья живет от одного конца Реки до другого. Да, в ней есть и неприятные родственники. Но в какой семье их нету? Твоя работа в том и состоит, чтобы научить их верно мыслить. Впрочем, это уже вторая ступень. Первая — это открыть людям глаза на то, что они мыслят неверно.
— Вот в том-то и беда. Я не уверен, что сам преодолел эту первую ступень.
— Если бы я сомневался в этом, то не позволил бы тебе принять посвящение. Так куда же? Вверх или вниз?
— Вниз, — сказал Герман.
— Хорошо, — поднял брови Чъягии. — Но неофиты, как правило, предпочитают отправляться вверх по Реке. Где-то там, как говорят, живет Ла Виро, и они жаждут увидеть его и побеседовать с ним.
— Вот потому-то я и выбрал другое направление. Я недостоин.
— Я иногда сожалею о том, что нам запрещено всякое насилие, — вздохнул епископ. — Мне страшно хочется дать тебе пинка в зад. Что ж, хорошо — отправляйся вниз, мой худосочный Моисей. Но я обязываю тебя передать кое-что епископу той местности, где ты поселишься. Скажи ему или ей, что епископ Чъягии шлет свой привет. А еще скажи так: «Некоторые птицы думают, что они черви».
— Что это значит?
— Надеюсь, что когда-нибудь ты это поймешь. — И Чъягиц благословил Германа, взмахнув тремя вытянутыми пальцами правой руки. Потом обнял его и поцеловал в губы. — Ступай, сын мой, и пусть твоя ка претворится в акх.
— Да воспарят наши акхи рядом, — ответил подобающей формулой Герман и вышел из хижины, заливаясь слезами.
Он всегда был сентиментален, но убедил себя, что плачет из-за любви к этому маленькому, смуглому, изрекающему сентенции человеку. В семинарии Герману хорошо вдолбили разницу между сантиментами и любовью. И это любовь вызвала прилив его чувства или нет?
Епископ говорил на уроке, что ученики постигнут разницу лишь тогда, когда приобретут практический опыт в обращении с этими чувствами. И даже тогда без помощи разума им не отличить одни от другого.
Плот, на котором Герман должен был плыть, строил он сад вместе с семерыми своими спутниками. Среди них была и Чопилотль. Герман зашел в их хижину за ней и за немногими своими пожитками. Чопилотль с двумя соседками укладывала идола на деревянные салазки.
— Уж не думаешь ли ты тащить эту штуковину с собой? — спросил Герман.
— Конечно. Бросить ее здесь — все равно что оставить свою ка. И никакая это не штуковина. Это Ксочикетцаль.
— Это только символ, в сотый раз тебе говорю, — нахмурился Герман.
— Пускай символ. Если я брошу ее, не видать мне удачи. Он! очень рассердится.
Герман ощутил тоску и беспокойство. В первый же день своей миссии он сталкивается с ситуацией, правильного решения которой не знает.
«Помни о конце своем, сын мой, и будь мудр», — говорил ему епископ, цитируя Екклезиаста.
Нужно действовать так, чтобы это событие привело к правильному результату.
— Вот что, Чопилотль. Пока ты держала идола здесь, все было хорошо — во всяком случае, не так уж плохо. Местные жители тебя понимали. Но жители других мест не поймут. Мы миссионеры, посвятившие себя обращению других в веру, которую считаем истинной. Мы опираемся на учение Ла Виро, получившего откровение от одного из создателей этого мира.
Но как мы сумеем кого-то убедить, если среди нас есть идолопоклонница? Та, что поклоняется каменной статуе? Притом не очень приглядной статуе, должен добавить, хотя это несущественно. Люди только посмеются над нами. Скажут, что мы — невежественные, суеверные язычники. И на нас ляжет тяжкий грех, ибо мы выставим свою церковь в совершенно неверном свете.
— А ты им скажи, что она — только символ, — хмуро предложила Чопилотль.
— Говорю тебе, они не поймут! — повысил голос Герман. — Кроме того, это будет ложь. Видно же, что эта вещь для тебя гораздо больше, чем просто символ.
— А ты бы выбросил свой позвонок?
— Это совсем другое. Это знак моей веры, моей принадлежности к Церкви. Я ему не поклоняюсь.
На ее темном лице в сардонической усмешке сверкнули белые зубы.
— Выброси его, тогда и я оставлю ту, кого люблю.
— Чепуха! Ты же знаешь, я не могу! Хватит вздор городить, сучка этакая.
— Как ты покраснел. Где твое любящее понимание? Герман сделал глубокий вдох.
— Ладно. Бери ее, — сказал он и пошел прочь.
— А разве ты мне не поможешь?
— Чтобы я стал соучастником святотатства? — обернулся он.
— Раз ты согласился, чтобы она плыла с нами, ты уже соучастник.
Чопилотль вообще-то была неглупа, но страдала эмоциональной тупостью. Герман с легкой улыбкой продолжал идти своей дорогой. Придя к плоту, он сообщил другим, что их ожидает.
— Почему ты позволяешь ей это, брат? — спросил Флейскац. Родным языком этого рыжеволосого великана был старогерманский, одно из наречий Центральной Европы во втором тысячелетии до нашей эры. От старогерманского отпочковались позднее норвежский, шведский, датский, исландский, немецкий, голландский и английский языки. Раньше Флейскац прозывался Вульфац, то есть Волк, как воин, вселяющий страх во врагов.
Но в Мире Реки, вступив в Церковь, Вульфац переименовал себя во Флейскаца, что на его языке значило «клок мяса». Никто не знал, почему он назвал себя именно так — скорее всего потому, что считал себя куском здоровой плоти в дурном теле. Этот кусок, вырванный из старого тела, способен, в духовном смысле, вырасти в совершенно новое, полностью здоровое тело.
— Ты мне, главное, не противоречь, — сказал Герман Флейскацу. — Вопрос решится раньше, чем мы успеем отплыть на пятьдесят метров от берега.
Они сели и закурили, наблюдая, как Чопилотль тащит салазки со своей ношей. Наконец она, красная, потная и запыхавшаяся, пересекла широкую равнину и принялась ругать Германа, сказав в заключение, что ему теперь долго придется спать в одиночестве.
— Эта женщина не может служить хорошим примером, брат, — сказал Флейскац.
— Терпение, брат, — спокойно ответил Герман. Плот стоял у берега на якоре, которым служил камень, привязанный к бечевке из рыбьей кожи. Чопилотль попросила сидящих на плоту помочь ей втянуть туда салазки. Те улыбнулись, но не двинулись с места. Бурча под нос ругательства, она сама втащила свой груз. Ко всеобщему удивлению, Герман помог ей отвязать идола и дотащить его до середины плота.
Они подняли якорь и отчалили, махая тем, кто собрался на берегу пожелать им доброго пути. На мачте подняли квадратный парус и потравили брасы так, чтобы выйти на середину Реки. Здесь течение и ветер подхватили плот; парус выровняли, и он надулся до отказа. Брат Флейскац стоял у руля.
Надутая Чопилотль удалилась в шатер, устроенный у мачты. Герман потихоньку перекатил идола на правый борт под вопросительными взглядами остальных, ухмыляясь и знаком призывая их к молчанию. Чопилотль не ведала, что происходит, но, когда идол оказался на самом краю, плот слегка накренился. Чопилотль выглянула наружу и завопила. Герман уже поставил статую торчком.
— Я делаю это для твоего блага и для блага Церкви! — крикнул он и столкнул глыбу за борт. Чопилотль с криком бросилась к нему. Идол бухнулся в воду и затонул.
Позднее попутчики сообщили Герману, что Чопилотль треснула его в висок своим Граалем.