Глава 2
…И смотрит седая скала в глубину,
Где ветер качает и гонит волну —
И видит: в обманчивом блеске волны
Шумят и мелькают трофеи войны…
— …Parce que c’est un homme pourtant,[1] — приговаривал доктор Тюрман, несмотря на немецкое происхождение, удивительно мягкий человек. Даже руку пожимал он так нежно, словно соприкасался с открытой раной. Еще у него была странная манера избегать в разговоре германизмов и, напротив, вкрапливать в свою речь французские слова и выражения.
Доктор, очевидно, привыкший заговаривать больного, не имея на этот раз в его лице ни собеседника, ни даже слушателя, обращался к Басаргину, который сидел тут же на стуле, борясь с желанием закурить.
— Очень слаб, очень слаб, — говорил он, держа за руку лежавшего без движения чеченца. — Пульс нитевидный, конечности холодные, сознание затемненное… Хотя, по правде сказать, Дмитрий Иванович, народец этот и характеризуется затемненным сознанием. Инстинкты у них, друг мой, одни инстинкты, сдерживаемые только уздой обычая и закона кровной мести… Вижу по лицу, голубчик, что не согласны со мной! Рагсе que c’est un homme pourtant! Ho скажите мне, что сделали эти люди в смысле общечеловеческой культуры? Кем может похвастаться это племя, кроме лихих бандитов?
— Иван Карлович, — наконец, подал голос Басаргин, — а если маленькому народу горцев просто необходимо выжить, сохранить себя среди других? Их миссия так же проста, как конструкция кинжала. Идея их — свобода. Любое культурное усложнение в их ситуации — смерть.
— Только не говорите мне про их географическое положение на стыке христианства и ислама, про исторические условия, — возразил доктор, даже немного обижаясь на собеседника. — Возьмите их географических и исторических соседей — Армению и Грузию. Давид Строитель, Шота Руставели… Да что прятаться за громкие имена! Я вам, голубчик мой, даже своего приятеля вспомнить могу — Илью Бебуришвили. Будем в Тифлисе, обязательно вас познакомлю. Спасибо еще мне скажете. Какой умница! Закончил университет в Петербурге, сейчас служит чиновником по особым поручениям при тамошнем губернаторе. Но не в этом дело! Переводит на грузинский Пушкина, Лермонтова, Гете, Шиллера. Сам пишет стихи, поэмы, создает национальную литературу. Без громких слов, Дмитрий Иванович, без громких слов! Просто создает ее, и все… Читал мне свою поэму на грузинском, а потом переводил на русский. Сюжет занятный. К одному горцу приходит ночной гость. Хозяин узнает в нем своего кровника. Гость — лицо неприкосновенное, а закон кровной мести велит его убить. Как вам это нравится? Главный герой поэмы мучается, размышляет… Психологизм, я вам скажу, друг мой! Психологизм здесь присутствует! Vous concevez, mon cher![2]… А вы знаете грузинский язык? Нет? Очень жаль, очень жаль. Смогли бы оценить всю силу поэзии… Я, к сожалению, тоже не знаю… А эти, абреки? Кричат, скачут… Куда они скачут, Дмитрий Иванович? Куда несется их птица-тройка? Нет у них троек? Хорошо! Куда несется их национальная мечта, их идея-лошадь?.. Вынужден констатировать признаки гемморрагического шока. Диагноз Тюрмана в отношении раненого абрека прозвучал, как приговор всему чеченскому народу.
— Бросьте, Иван Карлович, вот их культура, вот их идея, мечта, вера!
Басаргин подошел к стене, где висели две шашки, пистолеты, другое оружие, снял со стены кинжал и вытащил его из ножен. Это был так называемый «беноевский» кинжал, то есть массивное оружие с широким лезвием в четыре пальца шириной, напоминавшее знаменитые римские гладиусы, с которыми легионеры завоевали весь античный мир, но с ярко выраженным острием, чтобы без помех проходить сквозь кольчугу врага. Рукоятка хоть и была сделана из недорогого материала — рога буйвола, — но отделана серебром. Такие кинжалы теперь встречались уже редко, постепенно вытесняемые другими, более короткими и узкими.
— Обратите внимание, — Басаргин протянул доктору холодно блеснувшую сталь, — сделан не в Германии, а здесь — в Большой Чечне. Мне сказали, что это последняя работа знаменитого чеченского оружейника… Забыл! Представьте себе, уже забыл его имя!.. Купил я его с простой рукояткой, на клинке — зазубрина. Поверите ли, Иван Карлович, этот кинжал с одного удара перерубал кузнечные клещи! А я вот, дурак, заказал переделку. Ручку украсил серебром, да мало того, попросил убрать зазубрину. Что же вы думаете? Слесарный инструмент его не берет! Секрет закалки! Пришлось «припускать»… Зазубрину убрали, и закалка пропала… Влез, что называется, в чужую культуру! Глупо все испортил, а самое главное потерял. На что он теперь годится? На стене висеть…
— Позвольте, Дмитрий Иванович, — доктор опасливо отодвинул от себя стальное жало, — но ведь так можно и каменным топором восхищаться! Вся душа народа вложена в этот кинжал! В оружие убийства! Нет, голубчик мой, смотрю я на вас, молодых, романтичных господ… Вы же все за них сами придумываете. Стихи вот про них написали Пушкин и Лермонтов, опять же, про кинжал этот. Про доблесть, гордость и достоинство. Роман вот Михаил Юрьевич сотворил. Царствие ему небесное! Говорят, что замечательный роман. В эту войну, наверное, новый гений возникнет. Вон приятель ваш все пописывает что-то в тетрадочку… К чему им, чеченам, волноваться? Вы все за них напишете, все про них придумаете, а они в это время будут кинжалы свои точить. Ждать своего часа… Посмотрите-ка на вашего подопечного!
Доктор указал на лежащего чеченца. Тот был бледен, как слоновая кость, все неровности черепа проступали под утончившейся кожей. Шрам на голове блестел белым перламутром. Только на руке, на которую и указывал Тюрман, вдруг проступили змеиные изгибы вен.
— Видите? — произнес доктор в совершенном удивлении. — А минуту назад были совершенно спавшиеся вены! За m’a boulevere![3] Заживает, как на собаке… Видали, друг любезный? Он уже и вздрогнул. Видать, не понравилось, что его с собакой сравнили. Разве это человек? Одни законы гор в телесной оболочке. Ни души, ни разума. Обзови я его сейчас… какое там у них оскорбление самое обидное?.. бабой, например. Тут же встанет, возьмет этот самый кинжал ваш и зарежет меня во славу пророка. Разве это человек?
— А может, как раз это и есть человек? А, Карл Иванович? Может, вся наша культура, все наше общество, образование — все это шелуха? Очисти нас, как луковицу, что останется? Ничтожество, карлики… А этот лежит, как есть, но ведь человек!
Доктор Тюрман вдруг засуетился, стал собираться.
— Засиделся я у вас, голубчик, пора мне восвояси. А то скажут: Карл-то Иванович совсем стал чеченским доктором, даром что немец. А я, может, Россию не меньше вашего люблю. Вам вот, молодым, все туземцев, чужих подавай. А мне, кроме России-матушки, и не надо ничего. Помереть бы у себя в Великих Луках, а не здесь — на краю мира христианского…
На ходу повторяя рекомендации по уходу за больным, Карл Иванович направился к выходу. Басаргин проводил его.
Тюрмана чеченским доктором никто и не думал называть, а вот Басаргина в батальоне уже за глаза величали «татарская няня». Станичные казаки его сторонились, не понимали. Жена хорунжего теперь ругалась на дворе:
— Летнюю хату ему отдали, чтоб табачищем вонял! А он что, сквалыга, удумал? Татарина в дом притащил и ходит за ним, как за теленком. Да я таперича, после басурмана, туда шагу не сделаю. Запалить только и осталось! Гори вместе с татарином, коли такая у тебя к нему присуха! Кто же тебя, болячку, только родил такого? Вражина! Змей болотный…
Басаргин слушал все это, лежа на кровати, и мечтательно улыбался.