выступление ведущих актеров городских театров. От драматического направлены были Клара Черкизова и Игорь Вознесенский. Клара в своих накрахмаленных марлевых юбках, с успехом исполнявших роль бархатных, как всегда, пела ариетки из «Сильвы», «Летучей мыши», «Фиалки Монмартра» (как же, как же: «Частица черта в нас заключена подчас! И сила женских чар в груди рождает жар! Карамболина, Карамболетта! Ты светлой юности мечта!» – et cetera). А Игорь, тоже как всегда, читал стихи своего любимого Блока. Времена с тех пор, как в госпитальной палате он прочел строки про петроградское небо, которое мутилось дождем, про то, как на войну уходил эшелон и в том поезде тысячью жизней цвели боль разлуки, тревоги любви, и тогда-то отнюдь не с восторгом принятые, изменились вовсе уж безвозвратно. Публика вокруг собралась озверевшая, способная не просто матом покрыть, а дать в морду актеру – осколку отжившего мира! – в любую минуту, поэтому Игорь выбрал самые новые, самые современные, самые что ни на есть просоветские стихи своего любимого, пусть и заблудшего, пусть и потерявшегося в революционных вихрях поэта.
Он читал только что опубликованную поэму «Двенадцать».
Ну что ж, поначалу публика воспринимала ее строфику – неуклюжую, словно бы ужаснувшуюся тематикой, – весьма снисходительно, а когда речь зашла о Кате толстоморденькой, у которой на шее шрам не зажил от ножа, отмякла и даже начала улыбаться. Ну как тут не порадоваться призыву:
Или:
А еще лучше:
Что и говорить, внимательно слушали чтеца. И даже не кричали: «Скорей давай, чего развел шарманку!» – хотя поэма длинная. Но вот Игорь дошел до последних строк:
Настало молчание. Потом кто-то неуверенно захохотал. А затем встал какой-то матрос, опоясанный, как водится у этой братии, пулеметной лентой, и, лениво, буднично проговорив:
– Какой тебе, к непотребной матери, Христос?! Контру в наших революционных рядах разводить не дам! – разрядил в грудь Игоря Вознесенского свой маузер.
Он и Клару, наверное, пристрелил бы, да опомнились братки, заступились за «арфистку». Они же помогли обезумевшей, рыдающей Кларе увезти мертвого Вознесенского в морг.
Клара не смогла описать того матроса, того убийцу: страх стер у нее память. Вроде рыжий он был, огромного роста. А Саша вдруг вспомнила, как они стояли с Игорем на площадке госпитальной лестницы и он говорил – тихо, бессвязно, словно в бреду: «Я, понимаете ли, трус. Однажды видел сон о том, как меня в упор расстреливает какой-то рыжий и ражий мужик… стреляет раз, и два, и три, стреляет из маузера, пули вырывают из меня кровавые лохмотья, а я все живу да живу, распадаюсь на части, но никак не могу умереть… Страшный сон, согласитесь?»
Сон оказался не только страшным, но и пророческим…
Игоря Вознесенского похоронили тихо. На погребении было несколько актеров да жена его, приехавшая из деревни. Но с тех пор смотрела за его могилой только Александра. Кларе было совсем уж не до того, особенно с тех пор, как она стала гражданкой Кравченко. Ну а жена Игоря в городе больше не появлялась. О ее судьбе, о судьбе сына и дочери Игоря никто не знал. Возможно, они стали жертвой расправы над всеми «бывшими», над всеми помещиками – страшной, кровавой расправы, прокатившейся по губернии. Тогда и Маргарита Владимировна Аксакова, свекровь Саши, мать Дмитрия, погибла. Наверное, и Елена Вознесенская – тоже.
То, что Игорь умер, ничего для Саши не изменило. Как любила его неизбывно, так и продолжала любить. Прежде был он для нее недоступен – оставался таким и теперь. Но эта любовь затмевала в ее сердце все другие чувства: к живым она была просто
Именно ради него бросилась Александра нынче утром на Петропавловское кладбище, назначенное к сносу, – ради спасения его скромного, покосившегося за двадцать-то почти лет деревянного креста, на котором написано – «Вечно любимому». Надпись сделала жена Игоря, но вышло так, что любить его – вечно любить! – предназначено было Александре.
«Правду она говорит или провокация?»
Сердце билось в горле.
Господи, зачем, зачем ему это? Да какой черт принес ее сюда, сумасшедшую девчонку!
У Дмитрия было такое ощущение, будто он шел себе мирно по улице, и вдруг девица в дурно сшитом сером костюме кинулась на него – ни с того ни с сего! – и расцарапала ему лицо, да так, что кровь падает на панель. Боль пронизывала все его существо.
Зачем, зачем она лишила его душевного покоя, чувства обретения утраченного, давно забытого счастья и уверенности в завтрашнем дне?
Дмитрий залпом осушил рюмку, зажал обожженный рот. Надо было запить, да вот и графин с водой. Однако он не понимал, что из графина можно налить воду в стакан, погасить пожар, бушующий в глотке. Все равно разгоревшееся горем сердце не могло пригасить ничто. Ничто!
Самое страшное, что незнакомка сдернула благостное покрывало со всех его затаенных страхов, опасений, подозрений… нет, не подозрений, а уверенности в том, что он совершил страшную, может быть, непоправимую ошибку, придя на рю Дебюсси… И теперь нет спасения ни для него, ни для его семьи. Он, как жалкий страус, прятал голову в песок, а между тем…
– Господи, – жалобно выдохнул он, – помоги…
Внезапно девушка, смотревшая на него неотвязным, прилипчивым, жадным взглядом, скользнула глазами в сторону, ахнула, подхватилась, прижала к груди руки и, бросив:
– Не выдавайте меня, соврите им что-нибудь! – кинулась к лестнице, ведущей в подвал, в приватные помещения бистро, в том числе и туалет.
Дмитрий, ничего не понимая, поглядел ей вслед и увидел, что спуститься она не успела: на первой же ступеньке была перехвачена… Сергеем. А он-то откуда здесь взялся?