— Ну сто, как с рукой? Отлисно? — глянул на Зырянова дедушка-китаец, сунул в рот брусничину, быстро разжевал и ласково посмотрел на Бурова. — А у тебя некарасо. Совсем некарасо. Нисего сесяс не ее, потом лесить тебя буду.
Дружески кивнул, улыбнулся и с аппетитом занялся лосиными котлетами. Сам из себя весь такой благостный, умиротворенный, ликом весьма похожий на Конфуция, каким его изображают обычно в книгах по истории. Этакий видящий все насквозь китайский чудо-лекарь, с явно выраженными садистскими наклонностями. Не есть этого дивного, вызывающего слюнотечение лухаря? Эх…
Дерганый старик в очках на появление гостей отреагировал вяло — приподнялся, что-то пробормотал и снова уткнулся в свою тарелку. Не столько ел, сколько вздыхал, пристально уставившись в одну точку, без толку двигал руками, морщил лоб, мыслями, видно, пребывая где-то далеко-далеко. Смотреть на него было больно и гадко, словно на кошку, побывавшую под колесами. А Глеб Ильич и не стал, кашлянул сурово, засопел и не постеснялся гостей:
— Хватит, Мишка, киснуть, будь мужиком. Сопли и слюни при себе оставь, дай пожрать людям. Возьми себя в руки. — Крякнул грозно, раскусил хрящ и, поймав недоуменный взгляд Зырянова, пояснил: — Внучок это мой, Миша, академик во плоти. Вишь, какой красавец из Москвы, на институтку похож. Чуть что — и в истерику. На месте глаз мокрое место.
— Верно, дед, нервы ни к черту. — Миша-академик вскочил, бросил вилку на стол. — Я ведь женьшень не хрумкаю, как морковку. Бабуля, мерси, — глянул благодарно на матрону, взмахнул рукой и вихрем, по дуге, выскочил из комнаты. С грохотом налетел на что-то, яростно помянул дьявола и хлопнул, словно из мортиры выстрелил, входной дверью. На улице забренчали цепи, залаяли, заскулили волкодавы — обрадовались, встретили своего.
— Вот ведь, совсем расклеился парень. — Глеб Ильич с извиняющимся видом посмотрел на Бурова. — Вот такие нынче пироги с котятами. А впрочем, понять его можно — жену с сыном потерял, сам только чудом жив остался. Плюнул и на академию, и на институт, кормит теперь вот мошку в тайге. Как припекло-то по-настоящему, сразу вспомнил деда. У нас небось здесь не Москва, персональных «мерседесов» не взрывают. Да и не Питер с его помойкой.
В голосе его звучала боль, скорбь, обида, чувствовалось, что на душе у него тяжело.
— Питер с его помойкой? — вслух удивился Буров, негодующе хмыкнул. — А я-то, дурак, думал, что он красивейший город в мире, Северная Пальмира, Новая Венеция…
Эх, как ни крутила его жизнь, как ни вертела, он как был, так и остался патриотом. Может, и вправду дурак?
— Э, да ты никак, мил человек, родом-то оттуда? — обрадовался Глеб Ильич, просветлел лицом, но только на мгновение. — Я ведь сам с невских берегов, с Охты. Оттого-то и тяжело вдвойне… Это же представить невозможно — ипритовый компот в Балтийском море,[108] история дичайшая с ЛАЭС, периметр этот безобразный, с ужасной стеной. Не Китайской, не Кремлевской, даже не Берлинской. Ленинградской. Эх…
Он горестно вздохнул, нахмурил брови и вилкой загарпунил ломтик рыбы. Разговоры, оно, конечно, разговорами, а вот аппетит, и аппетит хороший, — аппетитом. Одно другому не мешает.
«История с ЛАЭС?» — насторожился Буров, хотел было продолжить тему, но тут матрона подала обещанные рыбники, и над столом повисла тишина, нарушить которую мог бы только злостный враг рода человеческого. Пышные пироги, судя по виду и по запаху, были восхитительны. Увы, только по виду и по запаху… Однако все же есть на небе Бог — наконец обед подошел к концу.
— Спасипа, хасяин. Спасипа, хасяйка. — Дедушка-китаец встал, чинно поклонился и вприщур, с улыбкой, посмотрел на Бурова: — Пасли. Есе не посна.
Тронул паршивенькую бороду, с видом философа вздохнул и с напором, но в то же время и с плавностью двинулся на выход. Глядя на него, сразу вспоминались слова Конфуция: «Помыслы благородного мужа — как голубизна небес и блеск солнца: не заметить их невозможно. Таланты благородного мужа — как яшма в скале и жемчужина в морской пучине: разглядеть их непросто».
— Спасибо, — горестно сказал несолоно хлебавший Буров, встал, проглотил слюну и двинулся, как велели, следом. Причем в темпе польки, вовсю работая ножками, — дедушка-китаец, невзирая на года, шел спецназовской упругой рысью. Мощно, споро, словно наскипидаренный. Скоро он привел Бурова во дворик, где был разбит «естественный» — олицетворяющий единство всех стихий — китайский сад.[109] Как полагается, с могучими соснами, вгрызающимися корнями в песчаную почву, с бурлящими потоками, с благоуханием цветов, с горбатыми мостами и каменными горками. Всего извечного здесь хватало — и дерева, и огня, и металла, и земли.[110] Гармония Великого Предела была полной, где инь, где ян, одна целесообразность…[111]
Ладно, протопали по дорожке, миновали веранду, вошли в широко распахнутую дверь. М-да, не фанза и не жилище браконьера-извращенца. В доме, как и в саду, царило триединство сил[112] — ширмы, шкаф, комод и спинки стульев покрывали росписи и инкрустации, на столах в особых поддонах росли карликовые деревья, вдоль стен, облагороженных панелями, стояли вазы и горшки с цветами. Решетчатые, затянутые бумагой окна мягко фильтровали солнечные лучи, упорядочивали их в невиданные узоры и окрашивали в теплые, изысканные тона. Казалось, что не свет это, а топленое молоко, от души разбавленное липовым медом…
— Сюда посаласта, — сказал дедушка-китаец, кивнул, приглашая, и раздвинул плотную портьеру. — Сахади.
Буров очутился в маленькой уютной комнате, обставленной со спартанской простотой — циновки для сидения на полу, приземистый инкрустированный столик да вместительные, от пола до потолка, полки с какими-то сосудами, коробочками, пузатыми мешочками, подписанными иероглифами. В углу на низенькой подставке стоял бог долголетия Шоусинь — глазурно-глиняный, улыбающийся, светящийся здоровьем и оптимизмом. Плевать хотел он на все проблемы геронтологии. Дедушка-китаец, похоже, тоже, — резко, с неожиданной экспрессией он ударил в гонг, стоящий на столе, так, что Буров непроизвольно вздрогнул, а в воздухе поплыл прямо-таки малиновый благовест. Повисла пауза, но, правда, ненадолго. Послышались шаги, разъехалась портьера, и в комнату пожаловал китаец-юниор. С поклонами до земли, с почтительностью во взоре, всем видом выражая благоговение и восторг.
— Мяу, мяу, мяу, мяу, — озадачил его дедушка-китаец, дернул вальяжно бородой и, едва юниор ушел, с важностью повернулся к Бурову: — Расдевайся. Садись. — И пальцем указал на мат, лежащий у стола: — Сюда садись.
Тронул висячие усы, шагнул к полкам и принялся неспешно колдовать над содержимым мешков: нюхать, мять, цокать языком, сыпать в фарфоровые плошки. В комнате запахло лесом, травами, болотом, землей. Вскоре возвратился недоросль-китаец, он принес тазик кипятку, зажег свечу и, пятясь, с поклонами отчалил. Его широкоскулое, с раскосыми глазами лицо выражало единение с Великим. Тем не менее дедушка-китаец начал действовать банально и приземленно — снял повязку у Бурова с плеча, быстро глянул, что-то пробурчал и развел в тазике пахучее, напоминающее цветом марганцовку снадобье. Затем вытащил ларец, из него — бамбуковую трубку, из которой появились на свет диковинные, с ручками, золотые иглы. Две из них старец прокалил на свече, с отеческой улыбкой дал остыть и медленным плавным вращательным движением всадил Бурову в правое ухо:
— Инасе осень больно будет, парсивая рана.
Быстро дотронулся до таза, одобрительно кивнул и, обмакнув кисть наподобие малярной, принялся промывать рану. По загнившему-то, по живому беличьим хвостом. Ой-ой-ой-ой. Впрочем, нет, грех жаловаться — боль была далекой, призрачной, пригвожденной остриями игл. Самым неприятным было ощущение влаги, затекающей вдоль позвоночника в штаны…
— Карасо, осень карасо, — наконец сказал дедушка-китаец, выбрал с полки склянку, тщательно взболтал и набулькал в чашку пахучее снадобье. — Пей. Где есть пансуй, [113] там есть сиснь…
А сам принялся готовить вязкую, колером похожую на битум мазь — в комнате и впрямь запахло гудроном, летним, разморившимся на солнце городом, мягкими, истыканными каблуками туфелек тротуарами.
«Ишь ты, на спирту, — сразу понял Буров, принюхиваться не стал, принял с энтузиазмом и