давали по пол-нормы. А от пол-нормы не выздоровеешь. Не сможешь вернуться на работу. Выжить-то, может быть, и выживешь. И назначать людям по полнормы, людям, которые уже и так были больны, должен был я. Я работал полный рабочий день, иногда и по восемь-десять часов, канцелярская работа, и поэтому я получал полную норму. Я ее заслужил. Я ее заслужил тем, что составлял списки тех, кому положено было умирать с голоду. — Светлые глаза пассажира смотрели вперед, в сухой свет пустыни. — Как ты сказал, я был должен считать людей.

— И ты бросил?

— Да. Бросил. Уехал в Большую Долину. Но на комбинате в Локте кто-то взялся составлять эти списки. Желающие составлять списки всегда найдутся.

— А вот это неправильно, — сказал машинист, свирепо хмурясь в слепящем блеске солнца. Лицо и голова у него были лысые и коричневые, от щек до затылка волос совсем не осталось, хотя ему было не больше сорока пяти лет. Это было сильное, грубое и невинное лицо. — Это никуда не годится. Они должны были закрыть комбинат. Нельзя просить человека делать такие вещи. Что мы, не одониане, что ли? Конечно, человек может сорваться. Так и получилось с этими людьми, которые толпой нападали на поезда. Они были голодные, детишки были голодные, слишком долго они голодали, а тут еду везут, да только мимо, не для них эта еда, и тут уж они не выдерживают и бросаются. То же самое и с другом, эти люди растаскивали поезд, за который он отвечал, вот он и сорвался и дал задний ход. Он по головам не считал. Тогда — нет! Может, после. Потому что когда он увидел, чего натворил, ему плохо стало. Но вот то, что они тебя заставили делать — говорить, этому, мол, жить, а этому помирать — это не та работа, которую человек имеет право делать сам или просить кого-нибудь ее делать.

— Плохое это было время, брат, — тихонько сказал пассажир, глядя на слепящую равнину, где колебались и плыли под ветром тени воды.

Старый грузовой дирижабль перевалил через горы и приземлился в аэропорту на Горе-Почке. Там сошли три пассажира. Как только последний из них ступил на землю, она зашевелилась и вздыбилась.

— Землетрясение, — заметил он; он был местный и возвращался домой. — Черт, ты гляди, какая пылища! Вот однажды прилетим сюда, сядем, а горы-то никакой не окажется.

Двое пассажиров решили ждать, пока грузовики погрузятся, и ехать на них. Шевек решил идти пешком, потому что местный житель сказал, что Чакар — всего километрах в шести отсюда, ниже по склону горы.

Дорога была — сплошной серпантин, и в конце каждого изгиба был короткий подъем. Слева от дороги склон уходил вверх, справа — вниз. На склонах густо росли кусты холума; вдоль подземных ручьев по горным склонам шли ряды высоких холумовых деревьев, и промежутки между ними были такими аккуратными, словно их сажали люди. На гребне одного из подъемов Шевек увидел за темными складчатыми холмами ясное золото заката. Здесь не было никаких следов человека, кроме самой дороги, уходившей вниз, в полумрак. Когда он начал спускаться, в воздухе послышался слабый гул, и он почувствовал что-то странное — не толчок, не дрожь, а смещение, уверенность, что что-то неладно. Он закончил шаг, который начал, и земля ушла из-под его ноги. Он пошел дальше; дорога по-прежнему лежала под ногами. Он не был в опасности, но никогда прежде, ни при какой опасности он не чувствовал, что смерть так близка. Смерть была в нем, под ним; сама земля была неверной, ненадежной. Прочное, надежное — это обещание, данное человеческим разумом. Во рту, в легких Шевек чувствовал холодный, чистый воздух. Он прислушался. Где-то вдали, внизу, в сгущавшейся темноте ревел горный поток.

Поздними сумерками Шевек вошел в Чакар. Небо над черными хребтами гор было темно-фиолетовым. Ярко и одиноко пылали уличные фонари. При искусственном освещении фасады домов казались непрочными, за ними темнел склон заросшей холумом горы. Здесь было много пустырей, много отдельно стоящих домов: старый город, пограничный город, одинокий, беспорядочно застроенный. Прохожая объяснила Шевеку, как пройти к бараку номер восемь: «Вон туда, брат, мимо больницы, в конец улицы». Улица уходила во тьму под горным склоном и заканчивалась у двери низкого здания. Он вошел и оказался в вестибюле барака провинциального городка, напоминавшим ему детство, места, где он жил с отцом, в Свободе, на Барабанной Горе, в Широких Равнинах: тусклая лампочка, залатанные циновки, приколотые на доске объявлений расписание собраний синдикатов, объявление о местной учебной группе слесарей- механиков и афиша спектакля, состоявшегося три недели назад; над диваном в комнате отдыха — написанная художником любителем картина в раме, изображающая Одо в тюрьме; самодельная фисгармония; у входной двери — список жильцов и расписание подачи горячей воды в городских банях.

Шерут, Таквер — номер 3.

Он постучал, глядя, как в темной поверхности немного перекошенной двери отражается лампа из холла. Женский голос сказал: «Входи!». Он открыл дверь.

Лампа в комнате, более яркая, была позади нее. Секунду Шевек не мог разглядеть, Таквер ли это. Она стояла к нему лицом. Неуверенным, незавершенным движением она протянула к нему руки, словно хотела не то оттолкнуть его, не то обнять. Он взял ее за руку, и они обнялись, кинулись друг к другу и стояли, обнявшись, на ненадежной земле.

— Входи, — сказала Таквер, — ох, входи, входи же.

Шевек открыл глаза. В глубине комнаты, которая все еще казалась ему очень ярко освещенной, он увидел серьезное, настороженное лицо маленькой девочки.

— Садик, это Шевек.

Девочка подошла к Таквер, крепко обхватила ее ногу и расплакалась.

— Да не плачь же, сердечко, что же ты плачешь?

— А ты чего? — прошептала девочка.

— От счастья! Только от счастья. Садись ко мне на колени. Но Шевек, Шевек! Письмо от тебя пришло только вчера! Я хотела, когда отведу Садик спать, зайти на телефонный пункт. Ты же писал, что позвонишь сегодня, а не что приедешь сегодня! Ну, не плачь, Садики, смотри, я уже не плачу, правда же?

— Дядька тоже плакал.

— Конечно, плакал.

Садик посмотрела на Шевека с недоверчивым любопытством. Ей было четыре года. У нее была круглая головка, круглое личико, вся она была круглая, темненькая, пушистая, мягкая.

В комнате не было никакой мебели, кроме двух спальных помостов. Таквер села на один из них, держа на руках Садик. Шевек сел на другой и вытянул ноги. Он утер глаза тыльной стороной руки и показал ее Садик.

— Видишь, — сказал он, — мокрая. И из носа течет. Ты пользуешься носовым платком?

— Да. А ты — нет?

— Я тоже, только он потерялся в прачечной.

— Я могу с тобой поделиться носовым платком, которым я пользуюсь, — помолчав, сказала Садик.

— Он не знает, где лежит платок, — сказала Таквер.

Садик слезла с колен матери и принесла носовой платок из ящика стенного шкафа. Она отдала его Таквер, а Таквер передала Шевеку.

— Он чистый, — сказала Таквер со своей обычной широкой улыбкой. Садик внимательно смотрела, как Шевек вытирает нос.

— Только что было землетрясение? — спросил он.

— Да тут все время трясет, мы уж и не замечаем, — ответила Таквер, но Садик, радуясь, что ей есть, что рассказать, сказала своим тоненьким хрипловатым голосом:

— Да, до обеда было сильное. Когда землетрясение, стекла в окнах делают «дзинь», и пол качается, и надо стоять в дверях или выходить на улицу.

Шевек взглянул на Таквер. Она взглядом ответила ему. Она постарела больше, чем на четыре года. Зубы у нее всегда были неважные, а теперь два выпали, сразу за верхними резцами, так что, когда она улыбалась, были заметны пустые места. Кожа у нее уже не была упругой, как в юности, а волосы, аккуратно стянутые сзади, потеряли блеск.

Шевек отчетливо видел, что Таквер утратила грацию молодости и превратилась в некрасивую, усталую женщину средних лет. Он видел это яснее, чем мог бы увидеть любой другой. Он видел все в

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату