любовь к чтению и философствованию ив его представлении все вопросы решались исключительно просто. Он огорчался оттого, что люди так злы и живут в постоянной вражде друг с другом; все это происходило, по его мнению, потому, что эксплуатация земной площади была нерациональна. 'Если бы это от меня зависело, — говорил он, — я бы сказал людям: вы хотите работать? Езжайте в Сибирь, в Аргентину, там вас ждет девственная земля, которой хватит на всех'. Что может быть проще? Все другие соображения — национальность, язык, наследственность, соотношение промышленности и земледелия — он считал вещами второстепенными. 'Все это выдумали капиталисты, чтобы нас угнетать, — говорил он мне. — Ты этого не понимаешь, так как ты молод; а вот когда поездишь тридцать восемь лет, как я, тогда тебе все станет ясно'. По его словам, получалось, что та нехитрая политическая мудрость, которой он достиг, объяснялась именно этим долгим конно-автомобильным стажем; и если бы предположить, что каждый государственный деятель был бы обязан его проделать, то надо полагать, что все шло бы гораздо лучше, чем теперь. В общем, в его представлении рисовалась туманная и прекрасная земледельческая республика, управляемая преимущественно пожилыми людьми, и предпочтительно шоферами. Тогда были бы изменены и законы и соотношение корпораций и профессиональные тряпичники не ненавидели бы его лютой ненавистью за то, что он, не принадлежа к их синдикату, не мог себе отказать в удовольствии — по дороге ранним утром домой, после ночной работы, — тщательно обыскивать те мусорные ящики, которые почему- либо привлекли его внимание. — Ты видишь, как несправедливо устроено государство, — говорил oн, — как неравномерно распределены привилегии. Он имеет право рыться в мусорных ящиках, так как он профессиональный тряпичник, а я не имею, потому что я шофер. Разве это хорошо? Если бы я был в правительстве, я бы Разрешил это всем профессиям без исключения.
И так же, или почти так же, как в его представлении, все сложнейшие человеческие проблемы сводились, в сущности, к удовлетворению его личных желаний, — он был любитель-огородник, любитель- тряпичник, даже любитель-архитектор, потому что он сам построил себе дом из консервных ящиков, обломков кирпичей и досок, кусков железа и жести, — и он говорил: ты видишь, не надо пренебрежительно относиться к отбросам, я из них сделал себе дом, — и действительно, его жилище медленно строилось и возникало, вырастая из мусорных ящиков, и если бы их не существовало, то и дома тоже не было бы, — так же, стало быть, большинство теоретиков этих проблем тоже строили их воображаемый будущий мир, как и он, из такого же случайного и несовершенного материала.
Из всех дней недели самым неприятным и самым выгодным днем была суббота. Зимой я проводил целые ночи в очередях такси у ярко освещенных подъездов, — где происходили балы. Одновременно с шоферами туда сходились другие люди, которые там тоже зарабатывали на жизнь, но несколько иным образом: кисло пахнущие, небритые оборванцы, открывавшие автомобильные дверцы, цветочница с тремя или четырьмя букетами фиалок, которые она пыталась продавать выходящим с дамами мужчинам, человек в рабочем костюме, деловито предлагающий помощь, чтобы пустить застывший мотор в ход. На русских балах, кроме того, неизменно присутствовало несколько русских 'стрелков', которых мы знали всех; среди них выделялся рыжебородый мужчина, всегда начинавший работу с мрачным видом. Но получив несколько франков и выпив два-три стакана вина в ближайшем кафе, он приходил в хорошее настроение, крутил головой, приплясывал на морозе и громко говорил: 'Эх, Москва в Париж попала! — и устремлялся к выходящим с бала почти крича: — Не пожалейте франка, ваше благородие! ей-Богу, бывший студент петербургского университета!'
И когда мне самому приходилось несколько раз выходить из таких же освещенных подъездов, поздней ночью, и я смотрел на стоящие автомобили и узнавал шоферов, с которыми работал вчера и буду работать завтра, мне становилось неловко, — так, точно я нарушал профессиональную этику и занимал не то место, которое мне полагалось.
Все чаще и чаще, по мере того как продолжалась моя шоферская работа, я замечал, насколько каждая категория людей представляла из себя замкнутый, раз навсегда определенный мир. Характернее всего это было для парижских бездомных и для сутенеров. Я до конца не мог привыкнуть к тому смешанному ощущению любопытства, отвращения и сочувствия, которое возбуждали во мне эти люди. В них, конечно, было нечто общее, несмотря на то, что бездомные сохраняли вид средневековых бродяг, а сутенеры были одеты очень тщательно. То, что носили бродяги, отличалось прежде всего удивительной бесформенностью, — было трудно разобрать, где кончалось пальто и начинался пиджак и какого цвета была некогда материя, превратившаяся в лоснящиеся лохмотья. У них были, однако, свои представления о том, как надо одеваться, я даже не уверен, не следовали ли они — в некоторых случаях — своеобразной моде, которая была так очевидна у сутенеров. Я видел старика нищего, который был до слез огорчен потерей своей шляпы и жаловался мне: 'Совершенно черная шляпа, прекрасная шляпа! Что мне теперь делать?' И казалось, он страдал именно оттого, что не соблюден какой-то этикет, что он теперь не в порядке и что он чувствует себя, приблизительно, как человек, который в пиджаке, в то время как на нем должен быть смокинг.
Среди них попадались разные люди; в большинстве своем они были мрачны, и я редко видел смеющихся или улыбающихся бродяг. Но их мрачность вовсе не происходила от того, что они понимали, насколько ужасно их положение. От этого они не страдали совершенно, возможности сравнительного суждения у них не было: слово 'мир', — если бы оно возникло в их представлении, — не заключало бы в себе ничего, выходящего за рамки их собственного существования. Мрачность была им свойственна так же, как свирепость свойственна хищным животным, как быстрота движений свойственна некоторым грызунам. Но совершенно так же, как альбиносы в зоологии, между ними бывали и веселые субъекты.
Я стоял как-то ночью, зимой, на площади Трокадеро, было очень тихо, — и вдруг со стороны авеню Клебэр до меня донесся громкий и хриплый голос, который пел знаменитую арию из 'Фауста'. Это оказался старый бродяга; он подошел к моему автомобилю и попросил у меня папиросу. Я спросил его, откуда он знает оперные мотивы и почему он их поет. Он объяснил, что выбрал именно эту арию, так как она, по его мнению, производит впечатление на полицейских. 'Когда слышат, что ты это поешь, сразу думают — это не простой человек, раз он знает оперу'. Он мне даже изложил в нескольких словах свою философию: 'Не надо ничего принимать близко к сердцу, плевать на все, остальное тогда идет само собой'. Я спросил его, давно ли он бродяжничает, — он ответил, что тридцать лет. 'И ты еще не умер?' Нет, он не знал никаких заболеваний, он даже никогда не простуживался, хотя ночи проводил обычно на незаконченных постройках или на ступеньках метро, — спал на досках или на каменном полу зимой и летом и давно забыл, что такое кровать. Он работал когда-то в одной из роскошных гостиниц Парижа, разливая вино в погребе, а потом спился и стал бродяжничать и теперь, на склоне лет, находил, что так гораздо лучше.
Я встречал беспечных бродяг, но знал и других, которые копили деньги. Я видел одного зловонного старика, который мрачно бормотал за стойкой кафе, что ему нечем платить и что гарсон его обкрадывает, — потому что он не хотел менять тысячефранковый билет; он носил с собой свое состояние, четырнадцать тысяч франков. Я не знаю, что в его жизни было более случайно — то, что он был бродягой, или то, что он не был банкиром. Он был одет так же, как все бродяги, так же питался отбросами, которые подбирал на Центральном рынке, и так же спал на ступеньках метро. Но я думаю, что корпорация ростовщиков или акционеров потеряла в нем ценного члена их общества.
Многие из них даже не просили милостыни, другие протягивали руку, жалуясь, что им нечем кормить больную жену и многочисленных детей. Один из таких — прозвище его было почему-то 'Тюрбиго' — показывал всем фотографию младенца, вырезанную из газеты, и кричал: 'Посмотрите, господа, мой последний новорожденный, его мать не может ему купить молока. Посмотрите, господа, какой он красивенький! На молоко для ребенка, господа!' Он взял эту фотографию из вечерней газеты, из рубрики 'конкурс самых красивых малюток'.
Тюрбиго было больше шестидесяти лет, он, конечно, никогда не был женат. Вообще, самые обыкновенные понятия были неприложимы к бродягам: женитьба, квартира, служба, политические взгляды. Было всегда трудно узнать, откуда, собственно, они появились, из какой среды, из какого города, и что предопределило их бесконечно печальную судьбу. Они, казалось, никогда не существовали иначе и как будто так и появились на свет, чтобы медленно влачиться по ночным улицам Парижа, на дрожащих ногах, в этом длительном путешествии, которое вело их неизменно к тюремной больнице или к анатомическому театру. Зачем я кому были нужны эти тысячи существований в клоаках? Платон мне как-то сказал, что бродяги полезны как 'диалектический материал', как цитаты из библии и урок для человеческого