рядом с собой — может быть, у двери, может быть, дальше — призрак чьей-то чужой и неотвратимой смерти.
Я вспомнил, что давно не видал Ральди, — с того самого дня, когда она рассказала мне об уходе Алисы. Ища ее, я проезжал несколько раз по той части авеню Ваграм, где она всегда бывала, но пять или шесть вечеров подряд ее не было. Я встретил ее там, где совершенно не ожидал, — на площади Клиши, в пятом часу утра. Она стояла — в своем мужском, совсем теперь потрепанном пальто, в мягких комнатных туфлях — у входа в большое кафе, низко опустив тяжелую голову и глядя на тротуар. Когда я остановил автомобиль против нее, она подняла на меня свои усталые и нежные, как всегда, глаза.
— Здравствуй, мой милый, тебя послало Провидение, — сказала она. Она ждала, оказывается, первого метро, чтобы вернуться домой, и не могла войти в кафе, так как у нее не было денег.
— Идемте, идемте, — сказал я, — мы поговорим в кафе. Она кивнула головой. Когда мы сидела за столиком, ей несколько раз почти становилось дурно, она клала руку на сердце и переставала есть. После этого, тяжело отдышавшись, она приходила в себя.
— Что с вами? — спросил я.
Она ответила, что у нее усталое сердце, что она двое суток провела дома, так как ей трудно было встать, только вчера вечером вышла на работу и, конечно, напрасно. Она не хотела возвращаться домой пешком, хотя это было совсем недалеко; но она боялась не дойти. Полночи она простояла здесь, ей было очень нехорошо, она чувствовала себя как в бреду; перед ней мутно горели огни и двигались люди в неверных и качающихся очертаниях. Когда она сказала мне, что сыта, я отвез ее домой и помог ей подняться на третий этаж; она вошла в свою комнату и, не раздеваясь, в пальто, легла на кровать.
— Ложитесь как следует, разденьтесь, — сказал я.
— Нет, нет, ничего, я отдохну немного. Я разденусь потом.
Голова ее лежала на высокой подушке; в утреннем свете, на белом полотне резко выделялось ее лицо, одновременно желтое и бледное.
— Вам следовало бы лечь в больницу, — сказал я. — Хотите, я это устрою? Я позвоню по телефону…
— Нет, нет, я не хочу в больницу.
— Но там вам будет лучше. Она продолжала отказываться.
— Пойми меня, — сказала она, — там я буду больная помер такой-то, как все. Я не такая, как все. — Она приподняла голову с подушки. — Я все же Ральди. Да, та самая Ральди, с брильянтами и поклонниками и большим состоянием. Я знаю, что от всего этого ничего не осталось и что я просто старая женщина, умирающая оттого, что сердце не выдержало слишком большого количества наркоза, которое я ему дала. Ты понимаешь? Но все-таки я Ральди. Я умру одна.
Я молчал, сцепив пальцы, сидя на единственном стуле ее комнаты, который скрипел и покачивался.
— Не думай, что я совсем собираюсь умирать, — сказала она. — Я, может быть, еще останусь жива и на этот раз. Такие припадки у меня уже бывали; правда, мне никогда не было так плохо.
Я уехал, оставил ей денег и обещал вернуться на днях. В течение суток я все вспоминал о ней и думал, что, может быть, опоздаю. Но я ошибся. Когда я пришел к ней через день, я застал ее по-прежнему в кровати, но глаза ее были светлее, чем прошлый раз, и она жаловалась только на слабость. Теперь я рассмотрел как следует ее комнату, которую видел впервые в тот день, когда Алиса, переодевавшаяся в моем присутствии, стояла передо мной голая, во всем жестоком великолепии своего прекрасного тела. Я увидел теперь отчетливо блеклые фотографии Ральди, снятые в эпоху ее расцвета, снимок с гербом города Ниццы в жемчугах, с рисунком масляными красками, изображавшим казино на сваях, с надписью 'Ниццский карнавал, первый приз' и датой: один из первых годов нашего столетия. И рядом с неувядшим — несмотря на свою долгую жизнь — атласом была большая фотография: экипаж, убранный белыми цветами, декоративные белые лошади и в экипаже, во весь рост, улыбающаяся красавица с венком на голове: Ральди — такая, какой она была тогда, в начале двадцатого века.
— Я храню это, — сказала она, — тебе это должно показаться смешно, потому что это был лучший год моего существования.
Потом она посмотрела мне в лицо так пристально и внимательно, что мне стало неловко, и я отвел взгляд, боясь, чтобы она не поняла того, что было, наверное, в моих глазах и чего ей не нужно было понимать.
— Ты женат?
— Нет.
— У тебя есть любовница?
— Да.
— Ты ее очень любишь?
— Да.
— А она тебя?
— Нет.
Я сделал над собой усилие, улыбнулся и сказал:
— Зачем вы меня об этом спрашиваете? Этот диалог похож на упражнение из учебника французского языка.
— Нет, я спрашиваю потому, что хочу понять одну вещь; может быть, если я буду знать о тебе больше, чем знаю теперь, это поможет мне. Мне кажется даже, что я начинаю понимать.
— Но что именно?
— У меня было много любовников, — сказала она, не отвечая, и глаза ее наполнились слезами. — Они все обязаны мне тем, что если бы не я, они бы никогда не знали, ни что такое счастье, ни что такое наслаждение. И вот, в эти дни, может быть, последние дни моей жизни, никто из них не вспомнит обо мне, я одна, — и только ты, который опоздал на четверть столетия и который мне ничем не обязан, — ты сидишь у моей кровати, рядом со мной. Если бы ты знал, как я была хороша и как я умела любить! Но ты никогда этого не узнаешь.
Я слушал ее и думал, что, несмотря на свой несомненный ум и громадный опыт, она представляла себе только одну возможность счастья, именно ту, которую она продавала и раздавала всю свою долгую жизнь и к которой остальное было лишь случайным дополнением. И даже теперь, в самом конце ее существования, когда давно одрябли и утратили гибкость мускулы ее тела, и смертельный холод уже начал медленно подниматься к ее сердцу, по вертикальной линии, от земли, — она жаловалась, что у нее ледяные ноги, которых она не может согреть, — даже теперь этот юношеский разгон давно угасшего, сильнейшего чувственного мироощущения доходил до нее последним, умирающим всплеском. Это могло быть правильным или неправильным пониманием; но потому, что Ральди именно теперь говорила об этом, было очевидно, что с возможностью такого понимания нельзя было спорить, это была ее огромная и длительная сила, так напрасно, так небрежно растраченная ею. И я вновь увидел весеннюю, прозрачную ночь, в которую мы возвращались с Платоном на Монпарнас, и вспомнил то, что он говорил тогда о Ральди.
— Теперь я знаю, — сказала она, — мне кажется, я знаю, почему ты здесь и именно ты. Это оттого, что ты несчастлив в любви, мой милый. Ты можешь дать больше, чем от тебя требуют. И вот то, что остается, ты приносишь мне.
Она протянула руку к ночному столику и взяла стакан воды. Но пальцы ее так сильно дрожали, что она не могла поднести его ко рту. Я стал поить ее с ложки и наклонился над ней. В сырой тишине ее комнаты я услышал тогда хриплое ее дыхание и глухое бульканье жидкости в ее горле. Именно в ту минуту я ощутил с необыкновенной явственностью, что близкая ее смерть неизбежна. Это было очевидно, конечно, и раньше; но чтобы это перестало быть пониманием и сделалось чувством, нужны были зачем-то эти секунды жестокой тишины, это хрипение в ее легких, это бульканье воды.
Когда я уходил, сказав ей, что вернусь завтра, она попросила меня повернуть выключатель небольшого аппарата радио, который стоял на комоде. Она сказала, что это ее единственное развлечение, и объяснила, что аппарат ей подарил молодой электротехник, живший некоторое время в их доме. Я включил радио; и когда я прощался, в комнате Ральди высокий мужской голос, звучавший очень тихо и