читать, как она мне сказала, — и я вспомнил Флобера, которого я приносил Ральди для нее, — но книги ей казались скучными. — Как длинно! Как длинно! говорила она. — Он мне описывает, как мужчина встретил женщину и как они любили друг друга, потом он с ней спит, и это тянется триста страниц. Ну, а дальше что? И он говорит, что воздух был прозрачный, и что на ней было платье с цветком, и что она ему говорила, и они вспоминают целую кучу разных вещей. В конце концов, она спит с другим, а он терзается, как это там написано, а потом едет путешествовать, встречает ее опять через три года, и она понимает, что никого никогда не любила, кроме него. Ну, скажи, пожалуйста, разве это не злоупотребление доверием?
— Это он тебе дал книгу?
— Да, конечно. Но он дохнет от удовольствия, читая это. Она рассказывала мне о своей жизни, и, по мере того как она говорила, мне начинало казаться, что в ее судьбе есть несомненный и последовательный смысл. В те времена, когда я впервые увидел ее у Ральди, Ральди сумела возбудить в ней — по-видимому, рассказами о своем прежнем великолепии — желание новой и роскошной жизни, и это было, я полагаю, самое сильное чувство, когда-либо появлявшееся у Алисы. Поэтому она бросила Ральди, и ей тогда действительно хотелось хорошей квартиры, автомобиля, платьев и мехов. Но это желание было случайно и нехарактерно для нее; у нее вообще не было желаний.
— Я бы хотела спокойно лежать, и чтобы никто мне не надоедал с опьянением и томлением и еще чем-нибудь.
Казалось, творческое усилие, которое вызвало из небытия ее существование, создало это совершенное тело и прекрасное лицо — и исчерпало себя, и на долю Алисы, кроме этого, не выпало ничего: ни желаний, ни страстей, ни даже намерений. То, что в других вызывало волнение, или нетерпеливое ожидание, или жажду, ее оставляло равнодушной. Книги, развлечения, кинематограф — все это только утомляло ее. Это ее спокойное отвращение ко всему, что могло бы ее интересовать, заставило мне сказать ей:
— Получается впечатление, что ты просто падаль, Алиса, ты меня извинишь, если я, может быть, немного преувеличиваю. Есть ли у тебя кто-нибудь?
— Но ты же знаешь — старик.
— Нет, другой, которого ты любишь, без которого не можешь жить?
— Никого я не люблю, только этого мне не хватало, — сказала она, — у меня есть дружок, но я с ним не сплю, это ни меня, ни его не интересует.
— Тебя — понятно, но его? Это ненормально.
— Нет, для него это нормально. Он музыкант, он так хорошо играет на рояли! Он только педераст, это его работа. Так что, ты понимаешь, женщины для него… Но мне он очень нравится, он страшно милый.
— Странный друг! — сказал я. — Впрочем, если он тебе подходит…
— О, да. Ему ничего от меня не нужно, он играет разные мотивы, нам так хорошо с ним вдвоем.
— Ты знаешь, что Ральди умерла? — спросил я без перехода.
Ее спокойное, прекрасное лицо осталось неподвижным.
— Да, была даже статья в газете, я ее прочла.
— И это не произвело на тебя никакого впечатления?
— Она была старая.
— Да, ты, например, до этого возраста не доживешь. Она вдруг сморщилась, глаза ее — в первый раз за все это время — изменили свое выражение.
— Что с тобой?
— Я плохо себя чувствую, — сказала она, глядя в сторону. — Ты ничего не заметил?
— Да, мне показалось, что…
— Я провела три месяца в санатории, — сказала она, — из-за легких. Я быстро устаю, у меня нет сил.
— Ну и что же?
— Так вот, я не знаю, как это кончится.
— Но это же ясно.
— Ах, нет, я не хочу, не хочу, ты понимаешь? Я еще не начинала жить.
— Тебе так хочется жить? Для чего? Для твоего старика, или маленького педераста, или, может быть, для чтения и музыки?
Она молчала.
— Ты помнишь, — сказал я почти шепотом, с внезапно охватившей меня злобой, — вечер в кафе, когда я с тобой говорил о Ральди? Если все-таки в твоей судьбе какая-то справедливость, Алиса, ты не находишь? Я видел, как она умирала, она была одна, и у нее не было ни копейки. Это тебе следовало быть рядом с ней. Но ты никогда не зашла ее повидать, насколько я знаю.
Она закрыла лицо руками, и я вдруг заметил, что у нее влажные от слез пальцы.
И тогда мне стало ее жаль — с такой же внезапностью, с какой несколько секунд тому назад я ощутил злобу. Я почувствовал позднее раскаяние: в самом деле, что можно было требовать от Алисы, от этой бедной красавицы с пленкой идиотизма в прекрасных глазах, и от убогого ее существования между старым и сентиментальным дураком, который ей говорил такие же убогие слова об опьянении и томлении, и ее другом, пассивным педерастом, маленьким музыкантом? Мне стало стыдно своего раздражения, я взял одну из ее горячих рук и сказал:
— Извини меня, милая, я жалею, что сказал тебе это.
— Ты жалел ее, меня ты никогда не жалел. Со мной ты всегда был жесток. Вспомни только, что ты мне говорил каждый раз.
— Ты этого не забыла?
— Нет, потому что это нанесло мне глубокую рану.
— Ну, это уже литература. Главное — не плачь.
Но она продолжала тихо плакать. Черные от риммеля слезы пачкали ее щеки, она осторожно вытирала их платком, тщательно придавливая уголки глаз.
— Не огорчайся, Алиса. Брось свою лавочку, не работай, побольше ешь, это пройдет, это не так страшно.
— Ты думаешь?
— Я в этом уверен.
Я уходил и думал: как Ральди могла так ошибиться? В Алисе не было ничего, кроме ее изумительного физического совершенства, никаких данных, чтобы стать дамой полусвета, которую Ральди хотела из нее сделать: ни ума, ни желаний, ни честолюбия, ни даже того животного, теплого очарования, которое характерно для всех женщин, имеющих успех. Ее необыкновенная красота действовала прежде всего на эстетическое восприятие — и именно поэтому у меня захватило дыхание, когда я увидел ее голой. Но в этом теле, несмотря на все его внешнее совершенство, была непонятная и холодная усталость, та самая усталость, которой не было у Ральди даже в последние дни ее жизни. Мне казалось, после этого свидания с Алисой, что ее будущее предопределено уже сейчас и что от него не следует ожидать ничего хорошего. Но я ошибся во времени, как ошибался почти всегда — может быть, потому, что мое собственное существование проходило в каком-то ином пространстве, ритм которого не соответствовал внешним обстоятельствам; и в этом сравнительно спокойном и бесконечно длительном бреду было чрезвычайно мало вещей, имевших одинаковое значение, одинаковую ценность, одинаковую протяженность во времени, словом, некоторую аналогию с тем, что происходило вне меня.
И вот — снова ночь, и парижские улицы, Монмартр,
Монпарнас, Большие Бульвары, Елисейские Поля и, время от времени, мрачные и картинные кварталы окраин или нищих центров города. Я проезжал в ту ночь, около часу, по бульвару Огюста Бланки; на тротуаре невысокий человек в кепке бил по лицу женщину, которую я не успел рассмотреть. Она кричала и рыдала на всю улицу. Я знал, что не надо и нельзя в это вмешиваться и что мое заступничество было бы неуместно и бесполезно. Но я не мог на это смотреть, меня начала давить тупая и вялая тоска и желание остановить этого человека, по всей видимости, сутенера, и я испытывал еще невыносимое отвращение, почти похожее на позывы к рвоте. Я затормозил автомобиль, слез и направился к этому месту. Но я не успел ничего сделать. Откуда-то быстро подошел высокий, хорошо одетый мужчина без шляпы; он оттолкнул субъекта в кепке и сказал с американским акцентом: