вероятно, не слышал и ты, любезный читатель, — но выразил уверенность, что блеск его распространится скоро по всей земле. При этом он откинулся в кресло, взял несколько аккордов на гитаре и запел из «Аксура»*:

О Брама могучий! Прими ты без гнева Невинность напева, Напева, напева…

Как задорно-нежное соловьиное эхо, порхали и в соседней комнате звуки такой же мелодии. Синьора Летиция напевала меж тем тончайшим дискантом:

Для тебя пылают щеки, Кровь играет в этих жилах, Сердце бьется в муках страсти Для тебя лишь одного!

И добавила самым жирным и прозаическим голосом:

— Бартоло, дай плевательницу.

Тут со своей низкой скамеечки поднялся Бартоло на тощих деревянных ногах и почтительно поднес не совсем чистую плевательницу из синего фарфора.

Этот второй поклонник, как шепнул мне по-немецки Гумпелино, был знаменитый поэт, песни которого, хотя и созданные двадцать лет тому назад, до сих пор звучат еще по всей Италии и опьяняют и молодых и стариков тем любовным пламенем, что горит в них; сам же он теперь бедный состарившийся человек, с бледными глазами на увядшем лице, с седыми волосками на трясущейся голове и с холодом бедности в горестном сердце. Такой бедный старый поэт в своей лысой одеревенелости напоминает виноградную лозу, которую нам случается видеть зимою в холодных горах; тощая, лишенная листвы, она дрожит на ветру и покрыта снегом, меж тем как сладкий сок, некогда источенный ею, согревает множество упивающихся им сердец в самых далеких странах и, опьяняя, вызывает у них хвалу. Как знать — может быть, типографский станок, этот виноградный пресс мысли, выжмет и меня когда-нибудь, и только в издательском погребке Гоффмана и Камне можно будет разыскать старый, выцеженный из меня напиток, а сам я, может быть, буду сидеть, такой же худой и жалкий, как бедный Бартоло, на скамеечке у постели старой возлюбленной и, по ее требованию, буду подавать ей плевательницу.

Синьора Летиция извинилась передо мною, что лежит в постели и притом на животе, ибо нарыв ниже поясницы, вскочивший от неумеренного потребления винных ягод, мешает ей лежать на спине, как приличествует каждой порядочной женщине. В самом деле, она лежала наподобие сфинкса: голову с высокой прической она подпирала обеими руками, между которыми, подобно Красному морю, колыхалась ее грудь.

— Вы немец? — спросила она меня.

— И слишком честен, чтобы отрицать это, синьора! — отвечал я, грешный.

— Ах, честности у них вдоволь, у этих немцев! — вздохнула она. — Но какой толк, что люди, нас грабящие, честны? Они погубят Италию. Мои лучшие друзья посажены в тюрьму в Милане: только рабство…

— Нет, нет, — воскликнул маркиз, — не жалуйтесь на немцев! Мы, как только являемся в Италию, оказываемся покоренными покорителями, побежденными победителями; видеть вас, синьора, видеть вас и пасть к вашим ногам — одно и то же. — И, развернув свой желтый шелковый платок и опустившись на колени, он добавил: — Вот, я склоняю перед вами колени и присягаю вам на верность от имени всей Германии!

— Кристофоро ди Гумпелино! — вздохнула синьора, растроганная и растаявшая. — Встаньте и обнимите меня!

Но для того чтобы милый пастушок не повредил прически и красок своей возлюбленной, она поцеловала его не в пылающие губы, а в милый лоб, так что лицо его пригнулось ниже, и руль, то есть нос, стал блуждать среди Красного моря.

— Синьор Бартоло, — воскликнул я, — позвольте и мне воспользоваться плевательницей!

Синьор Бартоло грустно улыбнулся, но не сказал ни слова, хотя он, наряду с Меццофанти*, считается лучшим преподавателем языков в Болонье. Мы неохотно разговариваем, когда разговор является нашей профессией. Он служил синьоре в качестве немого рыцаря, и лишь по временам приходилось ему прочитать стихи, которые он двадцать пять лет тому назад бросил на сцену, когда синьора впервые выступила в Болонье в роли Ариадны. Сам он, возможно, был в то время и пышнокудрым и пламенным, походил, может быть, на самого бога Диониса, и его Летиция — Ариадна, наверное, бросилась ему в юные объятия с жаром вакханки: «Эвоэ, Вакх!» Он сочинил в то время еще много и других любовных стихов, которые, как уже сказано, сохранились в итальянской литературе, а между тем поэт и его возлюбленная давно уже превратились в макулатуру.

На протяжении двадцати пяти лет хранил он свою верность, и, я думаю, он до самой своей блаженной кончины будет сидеть на скамеечке и, по требованию возлюбленной, читать свои стихи или подавать плевательницу. Профессор юриспруденции почти столько же времени влачится в любовных оковах синьоры, он столь же усердно ухаживает за ней, как и в начале этого столетия; он все еще вынужден немилосердно пренебрегать своими университетскими лекциями, когда она требует, чтобы он сопровождал ее куда-либо, и все еще несет бремя сервитутов истинного «патито».

Постоянство и верность обоих поклонников этой давно уже пришедшей в упадок красавицы превратились, может быть, в привычку, может быть, они — дань почтительности по отношению к прежним чувствам, может быть, это само чувство, ставшее совершенно независимым от нынешнего состояния своего былого предмета и созерцающее его лишь глазами воспоминания. Не так ли мы на углах улиц в католических городах часто видим стариков, склонившихся перед ликом мадонны, столь поблекшим и обветшалым, что сохранились лишь немногие следы его да контуры лица, а иногда, пожалуй, даже не видно ничего, кроме ниши, где было изображение, и лампадки, висящей над ним; но старые люди, так набожно молящиеся там с четками в дрожащих руках, слишком уж часто, с юношеских своих лет, преклоняли здесь колени; привычка постоянно гонит их в одно и то же время к одному и тому же месту; они не замечают, как тускнеет их любимый образ, да в конце концов к старости становишься так слаб зрением, так слеп, что совершенно безразлично, виден ли предмет нашего поклонения или не виден. Те, кто верует не видя, счастливее, во всяком случае, чем другие — с острым зрением, тотчас же обнаруживающие мельчайшую морщину на лицах своих мадонн. Нет ничего ужаснее таких открытий! Когда-то я, правда, думал, что всего ужаснее женская неверность, и, чтобы выразиться как можно ужаснее, я называл женщин змеями. Но, увы! Теперь я знаю: самое ужасное — то, что они не совсем змеи; змеи ведь могут каждый год сбрасывать кожу и в новой коже молодеть.

Почувствовал ли кто-нибудь из этих двух античных селадонов ревность, когда маркиз или, вернее, его нос вышеописанным образом утопал в блаженстве, я не мог заметить. Бартоло в полном спокойствии сидел на своей скамеечке, скрестив свои сухие ножки, и играл с комнатной собачкой синьоры, хорошеньким зверьком из тех, что водятся в Болонье и известны у нас под названием болонок. Профессор невозмутимо продолжал свое пение, заглушаемое порою смешливо-нежными, пародически ликующими звуками из соседней комнаты; время от времени он сам прерывал пение, чтобы обратиться ко мне с вопросами юридического характера. Когда наши мнения не совпадали, он брал резкие аккорды и бренчал аргументами. Я же все время подкреплял свои мнения авторитетом моего учителя, великого Гуго*, который весьма знаменит в Болонье под именем Угоне, а также Уголино.

— Великий человек! — воскликнул профессор, ударяя по струнам и напевая:

Вы читаете Путевые картины
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату