эту высокую знать, то, может быть, затем, чтобы унаследовать не столько ее богатства, сколько ее предков, и вместо мещанского неравенства ввести аристократическое равенство. Что это стремление к равенству было основным принципом революции, видно еще более из того, что французы скоро почувствовали себя счастливыми и довольными под властью своего великого императора, который, во внимание к их незрелости, взял под свою опеку все их свободы и предоставил им только наслаждаться полным и достославным равенством.

Поэтому англичанин гораздо терпеливее, чем француз, смотрит на свою привилегированную аристократию; он утешается тем, что обладает правами, лишающими ее возможности смутить его домашний комфорт и затронуть его жизненные условия. Да и аристократия эта не выставляет напоказ своих прав так, как на континенте. На улицах и в общественных увеселительных заведениях Лондона пестрые ленты можно увидеть только на женских чепцах, а золотое и серебряное шитье только на ливреях лакеев. Даже та красивая пестрая ливрея, которая у нас обозначает принадлежность к привилегированному военному сословию, отнюдь не является в Англии знаком отличия; как актер после представления смывает грим, так и английский офицер, отбыв часы службы, спешит освободиться от своего красного мундира и в простом сюртуке джентльмена становится вновь джентльменом. Только в Сент-Джемском театре приобретают значение эти декорации и костюмы, сохранившиеся от средневекового хлама; там развеваются орденские ленты, сверкают звезды, шуршат шелковые панталоны и атласные шлейфы, там бренчат золотые шпоры и старофранцузские обороты речи, пыжится рыцарь и топорщится фрейлина. Но какое дело свободному англичанину до придворной комедии в Сент-Джемском дворце? Ведь она его не тяготит, и никто не мешает ему разыграть у себя дома такую же комедию, заставить своих домашних слушателей преклонять колени и забавляться подвязкой своей кухарки — honny soit qui mal у pense* [158].

Что касается немцев, то им не нужно ни свободы, ни равенства. Они — народ умозрительный, идеологи, загадывающие и разгадывающие мечтатели, живущие только прошлым и будущим и не имеющие настоящего. Англичане и французы имеют настоящее, у них каждый день отмечен действием и противодействием, имеет свою историю. Немцу не за что бороться, а так как он начал подозревать, что все-таки могут существовать вещи, обладание которыми было бы желательно, то его философы весьма мудро научили его сомневаться в существовании таких вещей. Нельзя отрицать, что свободу любят и немцы. Но иначе, чем другие народы. Англичанин любит свободу, как свою законную жену; он обладает ею и если обращается с ней не очень нежно, то все-таки, в случае нужды, умеет защитить ее как мужчина, и горе тому молодцу в красном мундире, который проберется в ее священную спальню в качестве любовника или соглядатая — все равно. Француз любит свободу, как свою избранницу и невесту. Он горит любовью к ней, пламенеет, бросается к ее ногам с самыми преувеличенными уверениями, бьется за нее на жизнь и на смерть, совершает ради нее тысячи безумств. Немец любит свободу, как свою старую бабушку.

Удивительны все же люди! На родине мы ворчим; всякая глупость и нелепость сердят нас там; мы как мальчишки готовы каждую минуту бежать оттуда в далекий мир, а когда попадем, наконец, в этот далекий мир, то он опять кажется нам чересчур далеким, и втайне мы опять тоскуем по узким глупостям и нелепостям родины, и нам хочется сидеть опять там, в старой, хорошо знакомой комнатке, и, если на то пошло, устроить свой дом за печкой, приткнуться там в тепле и читать «Всеобщий немецкий вестник». Так же было и со мною во время путешествия в Англию. Едва скрылся из глаз моих немецкий берег, как во мне проснулась запоздалая смешная любовь к тем тевтонским лесам колпаков и париков, которые я только что с раздражением покинул; отчизна исчезла из моих глаз, но я вновь обрел ее в моем сердце.

Потому-то в голосе моем и прозвучало, может быть, некоторое умиление, когда я ответил желтому человеку:

— Милостивый государь, не браните немцев! Если они и мечтатели, то многие из них в мечтах своих видят такие сны, которые я едва ли променяю на действительность наших бодрствующих соседей. Раз все мы спим и грезим, то, пожалуй, можем обойтись и без свободы, ведь наши тираны тоже спят и грезят лишь о своей тирании. Мы проснулись только тогда, когда католический Рим отнял у нас свободу грез; тут мы стали действовать, победили, и опять легли и стали грезить. Не смейтесь, сударь, над нашими мечтателями, ибо время от времени они, как сомнамбулы, произносят во сне удивительные вещи, и слово их претворяется в посев свободы. Никто не в состоянии предвидеть, какой оборот примут дела. Англичанин, склонный к сплину, наскучив своей женой, накинет ей, может быть на шею веревку и сведет для продажи на Смисфилд*. Ветрогон француз изменит, может быть, своей любимой невесте, покинет ее и, подпевая, начнет приплясывать перед придворными дамами (courtisanes) своего королевского дворца (Palais-Royal)[159]. Но немец никогда не выбросит окончательно за дверь свою старую бабушку, он всегда оставит ей местечко у очага, где она сможет рассказывать сказки насторожившимся детям. Если когда-нибудь, боже упаси, свобода исчезнет во всем мире, немецкий мечтатель вновь откроет ее в своих мечтах.

В то время как наш пароход вместе с лицами, ведшими этот разговор, тянулся вверх по реке, солнце зашло, и его последние лучи осветили Гриничский госпиталь, внушительное, похожее на дворец, здание, состоящее собственно из двух флигелей, между которыми находится пустое пространство, открывающее проезжающим вид на зеленый лесистый холм, увенчанный изящным небольшим замком. На воде начала теперь усиливаться сутолока судов, и я с удивлением смотрел, с какой ловкостью эти большие корабли скользят друг мимо друга. Порой вас приветствует с них чье-нибудь дружески-серьезное лицо, которого вы никогда не видели и, может быть, никогда больше не увидите. Суда проходят так близко, что можно подать друг другу руку, здороваясь и прощаясь одновременно. Сердце вздымается при виде стольких вздымающихся парусов и странно волнуется, когда с берега доносятся смутные голоса, далекая музыка танцев и глухой шум матросской возни. Но в белом покрове вечернего тумана расплываются понемногу очертания предметов, и глаз видит только лес высоких обнаженных мачт.

Желтый человек все еще стоял подле меня и пытливо смотрел вверх, словно разыскивая в туманном небе бледные звезды. Продолжая глядеть вверх, он положил мне руку на плечо и произнес тоном, в котором как бы невольно нашли себе выражение тайные мысли: «Свобода и равенство! Их не найдешь здесь, внизу, их нет даже там, наверху. Эти звезды там не равны, одна больше и ярче другой, ни одна из них не свободна в своих путях, все повинуются предначертанным железным законам — в небе рабство, как и на земле»!

— Это Тоуэр! — воскликнул вдруг один из наших спутников, указывая на высокое здание, выступившее из лондонского тумана подобно мрачному призрачному видению.

II. Лондон

Я видел самое замечательное из того, что может явить мир изумленному духу, я видел и все еще изумляюсь — все еще стоит в моем воображении этот каменный лес домов и среди них бурный поток живых человеческих лиц, со всей пестротой их страстей, со всей ужасающей стремительностью их любви, голода и ненависти, — я говорю о Лондоне.

Пошлите в Лондон философа, но, ради бога, не поэта! Пошлите туда философа и поставьте его на углу Чипсайда*; он почерпнет здесь больше, чем из всех книг последней лейпцигской ярмарки; и как только человеческие волны забушуют вокруг него, перед ним возникнет море новых мыслей, его овеет вечный дух, парящий над этим морем; глубочайшие тайны общественного устройства внезапно откроются ему, он явственно услышит и воочию увидит мировой пульс, — ибо если Лондон — правая рука мира, деятельная, могучая правая рука, то улицу эту, ведущую от Биржи до Даунинг-стрита, следует признать артерией мира.

Только не посылайте в Лондон поэта! Эта неприкрытая серьезность всех вещей, это грандиозное однообразие, это машинообразное движение, эта угрюмость даже в радости, этот непомерный Лондон подавляет фантазию и разрывает сердце. И если бы вы вдобавок вздумали послать туда немецкого поэта, мечтателя, останавливающегося перед каждым отдельным явлением — перед оборванной нищенкой или блестящей витриной ювелира — о! ему пришлось бы еще хуже, его бы толкали со всех сторон или даже сбили бы с ног кротким «God damn!». Да, God damn! Проклятые толчки! Я скоро заметил, что этот народ

Вы читаете Путевые картины
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату