действительно частью подбирали пустые бутылки в Сокольническом парке, частью нищенствовали возле метро, в том месте, где начинается ряд ларьков. С чего Красулин взял, что у нас с Волосковым имеются задатки к этому последнему занятию, - не пойму. (Кстати замечу, что в лице моем, кажется, нет ничего, вызывающего сострадание или жалость, а в характере - того простодушия, граничащего с нахальством, которое отличает гениальных писателей, страховых агентов и наглецов.)
Подавали нам редко, исключительно мелочью, и один молодой человек вручил по ломтю краковской колбасы. Но вообще роль городского попрошайки показалась мне занятной и даже острой, всего скорее по той причине, что это все-таки была роль, а кроме того, я был все время сосредоточен на лицах прохожей публики и поневоле заметил то, чего раньше как-то не замечал. Именно я заметил, что лица у всех, на кого ни погляди, мрачные, замученные, как бы спрятавшиеся в себя и словно бы томимые одной и той же тяжелой мыслью.
Я сказал:
- Интересно, о чем они все думают, Волосков?
- А я почем знаю, - последовало в ответ.
- Вон идет парень в бейсбольной кепке, и такое у него, заметь, выражение на лице, точно он обмозговывает теорию относительности. А ведь вряд ли его терзает теория относительности, скорее всего он, подлец, думает о том, как бы выманить у тещи антикварное канапе.
- Пускай он лучше думает о канапе, целей будет.
- Это ты о чем?
- О том, что я в течение пятнадцати лет занимался отечественной историей и в результате пришел к выводу, что единственно органичное для русского человека государственное устройство - это реальный социализм, на чем, как ты понимаешь, и погорел. Собственно, само понятие 'реальный социализм' эти люди со Старой площади похитили у меня, только вложили в него превратное содержание. Поэтому на практике у них получился подслащенный феодализм, а я с ноября шестьдесят девятого года формально растворился в небытии.
Больше в тот день мы с Волосковым не говорили. Некоторое время я развлекал себя тем, что каждого потенциального милостивца рисовал у себя в воображении усопшим, в гробу и с венчиком на челе, так что мне в конце концов даже стало не по себе в окружении будущих мертвецов. Затем мне пришла в голову очередная дельная мысль насчет вящего обустройства российской жизни: я подумал, что если бы каждый гражданин, хотя бы по два часа в день, простаивал с протянутой рукой, это было бы полезно и для кармана, и для души.
Бдение четвертое
В субботу вечером я с нетерпеньем дожидался моего великого немца, так как у меня возник к нему вопрос чрезвычайной важности, который я почему-то не удосужился задать прежде. (Я вообще от природы несколько туповат, начитан, понятлив, восприимчив и все-таки туповат, из чего я делаю заключение, что в одно и то же время можно быть сравнительно умником и сравнительно дураком.) А Гете все не шел. Уже замолчало радио у соседей, уже со всех сторон до меня доносился храп, когда наконец Гете пролез сквозь стену, как пролезают через дырку в заборе, приятным движением одернул на себе фрак, уселся в кресло и дал знак рукой, что ему надо бы отдышаться.
- Инда взопрел, - сказал он примерно через минуту, а я подумал: 'Откуда он набирается этих слов?' По совокупности фактов я пришел к заключению, что я у Гете не единственный собеседник, что, может быть, он ходит поговорить не только куда-нибудь в район Тишинского рынка, но и удаляется во времена Москвы стародавней, когда еще были в ходу эти реликтовые слова. Одно было решительно непонятно: почему он является по ночам не в Германии, а в России.
Я сказал:
- Чтобы в дальнейшем не рвать нить нашего разговора, давайте вы сначала выскажетесь в адрес Ньютона и по поводу учения о цветах.
- Охотно, - согласился великий немец. - Шиллеру досталась в наследство некоторая недосказанность у Шекспира, Байрону - пессимистическая тенденция Юма, а мне, бедняге, - одни ошибки Исаака Ньютона, из которых, собственно, выросло мое 'Учение о цвете'.
- Прекрасно! А теперь у меня вопрос: если вы существуете как дух, то, стало быть, существует загробный мир?
- Как вам сказать... - отозвался Гете. - И да, и нет. То есть как бы существует и как бы не существует. Насколько я понимаю, огромное большинство людей умирает полностью, вместе со своей плотью, а незначительное число продолжает существование в качестве духов, которым, впрочем, дано облекаться в плоть. Этих последних я частенько встречаю на земле в природном обличье и даже в одежде своей поры. Живые их не замечают в толпе, а я сразу узнаю, и не по одежде даже, ибо таковая может быть нейтрального характера, а по ненормальному цвету глаз. Представьте, как-то на Большой Грузинской я встретил Ньютона! И неприятная же у него физиономия, просто как у лавочника, дающего деньги в рост!
- Тогда логично будет предположить, что мир иной населяют одни выдающиеся фигуры...
- Отнюдь нет. Однажды я встретил в загробном мире некоего плотника из Оснабрюка. Впрочем, не исключено, что этот плотник был в своем роде Клопштоком или Наполеоном, не проявившимся в земной жизни. А может быть, он был просто плотник из Оснабрюка и более ничего.
- В таком случае непонятно, - сказал я, - по какому принципу одни люди обрекаются на вечное небытие, а другие - на вечное бытие.
- Это действительно непонятно, однако нужно принять в расчет, что посмертное бытие до некоторой степени объективно, то есть оно как бы рождается из последней, предсмертной, грезы.
Я сказал:
- Зато понятно, что все мировые религии не врут, обещая нам жизнь за гробом в обмен на достойное поведение на земле. Хотя опять же непонятно: полная смерть - не вознаграждение ли это за муки жизни, а вечная маета не кара ли она за неправедные дела?
- Трудно сказать, - усомнился Гете. - Во всяком случае, нет такого древнеримского безобразия, которое многократно не повторилось бы в более поздние времена, из-за чего довольно скоро теряешь интерес к бродяжничеству во времени и в пространстве. С другой стороны, в мире ином мне встречались великий похабник Беранже, несколько известных бражников и такой видный дурак, как король Баварский. Из святителей церкви мне попадался только Франциск Ассизский, да и того я видел неотчетливо, поскольку в мутной среде световые лучи преломляются примерно под углом пятнадцать градусов...
Я сказал:
- Это и правда сбивает с толку. То есть не поймешь, как себя вести, чтобы выслужить у Создателя эту самую маету. А вдруг и воровать не возбраняется, и баловаться с чужими женами, и нагнетать революционные ситуации, но под страшным запретом послеобеденный сон и танцы?!
- По крайней мере, тут есть над чем поразмышлять культурному человеку, вернее, посомневаться, ибо культурные люди суть не столько разум всякой нации, сколько ее сомнение. Простонародье сомнения не знает и знать не должно, для него существует Церковь, и это мудрое установление Бога. Незамутненный свет божественного откровения слишком чист и ослепителен и поэтому невыносим для простых смертных. Церковь же выступает благодетельной посредницей: она смягчает и умеряет, стремясь всем прийти на помощь и сотворить необременительное знание для всех.
- Я бы сказал прямее: Церковь - это упрощенный вариант Бога, популярная алгебра, духовная истина, адаптированная в соответствии с возможностями ребенка и босяка. Наконец, Церковь - народный театр, а это тоже не мало. Но мы-то с вами знаем, что Бог неизмеримо сложнее учреждения святого Петра и вряд ли совместим с принципами екклезии.
Гете ответил:
- Ничего не поделаешь, приходится мириться с этим противоречием, поскольку огромное большинство людей наивно, как сочинения Лафонтена. Кстати о писателях: уж на что великий писатель Вальтер Скотт, а и тот в письме ко мне как-то изобразил на трех страничках из четырех... что бы вы думали: холл своего замка, захламленный старинными доспехами, экзотическим оружием и прочей дрянью, которую я, напротив, держу у себя в кладовке.
- Кстати, о писателях, - сказал я, - если священство вынуждено удалять паству от Бога, чтобы она, фигурально выражаясь, не обожглась, то, может быть, писатели, изо всех сил стремящиеся сблизить людей с Богом, и есть истинное священство?