заранее, еще до ареста, твердо определив меру наказания за несовершенное преступление, заранее осудив, а сейчас только «оформляя» все решенное неведомо кем, когда и для какой пользы.
И чем дальше Аглая Петровна мыкалась по местам заключения, тем острее, тем нетерпимее, тем яростнее становился жгучий пламень, трепетавший в глубине ее зрачков, когда приходилось ей разговаривать с теми, от которых нынче зависело ее тихое, маленькое, мышиное благополучие. На лесоповал — так на лесоповал! На разгрузку — так на разгрузку! Надо было только справиться с обидой в те часы, когда ей не поверили в первый раз. И надо было, думала она, уяснить себе простую истину: в органы пробрались враги Советской власти, пробрались в те самые органы диктатуры, где работал когда-то ее покойный Гриша, чистый сердцем добряк Гриша — первый чекист Унчанска. Пробрались и шуруют, думая сломать сердца заключенным коммунистам, но это у них не выйдет, как не вышло у эсэсовцев в годы войны. Партия разберется, виновные будут сурово покараны — несдобровать им, тем, кто во имя своего благополучного проживания слепо и тупо подхалимничает и выслуживается, стряпая дутые дела и штампуя чудовищно суровые приговоры ни в чем не повинным людям.
Нет, ее нельзя было сломить.
Она не верила, как иные прочие, что все это — навсегда.
Аглая Петровна боролась, и не за свое прожитие, не за свое тихое благополучие в лагерном быту, а боролась за правду, которая, как ей казалось, не была известна Сталину.
Она и ему написала в свое время — сразу после того, как ей не поверили на первой «фильтрации», в те непонятные, дождливые, тусклые дни, когда их, измученных в фашистском лагере, окружили свои солдаты-автоматчики и повели на так называемую «проверку». Написала не о себе, а обо всех. Написала, что так нельзя. Написала об известном ей случае самоубийства. Но письмо оказалось у следователя, и этот розовенький очкарик сказал ей:
— Вот, оказывается, вы у нас какая дамочка? Что ж, теперь-то вы показали нам свое настоящее лицо. Выходит, Кривенко покончил с собой не от страха разоблачения, а потому, что обиделся? И вы посмели эту грязную клевету адресовать самому лично товарищу Сталину?
Пожалуй, ее даже успокоило тогда то, что письмо не дошло до Москвы. Разумеется, она была права. Там не знали. А здесь шуровали те, кому было выгодно мучить людей, вселять в них неверие в Советскую власть, доводить до самоубийства, как довели Кривенко.
И она опять написала.
Написала еще и еще.
Бумага — вот что было ей нужно, и возможность отослать свою правду в столицу, туда, где жил и работал Сталин. Туда, откуда передавали по радио: «Широка страна моя родная».
Все силы ее и помыслы были направлены к тому, чтобы в ЦК узнали настоящую правду. Родным она почти не писала. Она их и не искала всерьез, была убеждена почему-то, что не отыщет. Денно и нощно думала она о том, как там узнают и как ее вызовут.
Может быть, и нынче ее привезли сюда потому, что теперь письмо дошло?
И ей вновь привиделся тот арестантский вагон, в котором ее узнал конвойный, и привиделась ночь, в которую она писала на бумаге конвойного, пером конвойного письмо в ЦК. Неужели Онищенко мог не передать?
Нет, конечно, передал!
И именно поэтому ее сюда доставили. Отсюда она поедет в Москву. Но как она войдет в ЦК — такой страшной, оборванной нищенкой? Впрочем, еще отсюда, с вокзала она разошлет телеграммы. Да, но на какие деньги?
Никогда, ни на мгновение ее не покидала твердая уверенность, что там узнают и вся эта мука кончится. Она была достаточно закалена, чтобы по-настоящему верить и надеяться. И поэтому все ее досуги уходили на мечты о том, как именно это все произойдет. На мечты и на подробности. Про себя она не думала. Она понимала, что будет вместе со всеми. Она выйдет с ними. Конечно, не с торговкой наркотиками. Но таких, как она сама, она не оставит тут. Она разъяснит товарищам из комиссии ЦК, а несомненно именно такая комиссия прибудет сюда, она даже представляла себе эту комиссию — председательствующий из старых рабочих, в сапогах, в пиджаке, в свитере или косоворотке, свернет самокрутку, вставит в мундштук, закурит, кашляя, и скажет:
— Ну что ж, давайте, товарищи, разберемся.
Она даже голос его слышала, председателя, стариковский, негромкий, окающий — горьковчанин, наверное, сормовец в прошлом. А секретарь комиссии будет писать, а женщины будут выходить из комнаты и уезжать, уезжать, уезжать из проклятой зоны — возвращаться к своей единственной, справедливой, великой Родине.
Может быть, сейчас все это и начнется?
Вызовут сначала ее?
И ее действительно вызвали.
Крашеная блондинка-надзирательница, которую звали тут «корова», позванивая медалями на высокой груди, повела ее по коридору, то и дело покрикивая «стой, отвернись», чтобы «врагиня народа» не встретила другую «врагиню» и не обменялась с ней таинственными контрреволюционными знаками- сигналами.
Следователь был пожилой, с одутловатым лицом и добрыми, располагающими к себе глазами. Таких следователей Аглая Петровна побаивалась, она на собственном опыте знала цену этаким добрякам — сытым и дебелым.
Когда Аглаю Петровну вводили, майор Ожогин слушал радиопередачу об имевшем нынче место шахматном матче между двумя наиглавнейшими шахматистами в Москве. Считая свою специальность высокоинтеллектуальной и развивая в себе способности шахматиста, Ожогин с увлечением слушал передачу и рассердился, что даже такое невинное удовольствие должно быть прервано по долгу службы. Глаза же у него оставались еще некоторое время добрыми, потому что выигрывал партию шахматист, которому майор симпатизировал.
— Ну, так, — произнес майор неожиданно высоким для его корпуленции голосом. — Устименко?
— Устименко.
— Аглая Петровна?
Ее лагерный паспорт-формуляр лежал перед ним.
— Аглая Петровна.
— Садитесь, Аглая Петровна. Как добрались?
— Довезли.
— Пуржит нынче за хребтом?
— Не знаю.
Ожогин вгляделся в нее внимательно: была, наверное, красивой. А сейчас только глаза жгут.
— Так, Аглая Петровна, так, — со вздохом произнес он. — Беседовать будете по-дружески или вы заключенная ВВ-789, а я гражданин майор?
Она промолчала: и это было еще в Таганской тюрьме. Все было. Главное, не поддаваться. Поддашься — пропала. Он — по одну сторону, она — по другую. Так проще и яснее.
— Может, чайку желаете — согреться? Или покушать?
«Почему они все кушают, а не едят? Откуда эта почтительность к своему желудочно-кишечному тракту?» — подумала Аглая Петровна и тотчас же почувствовала, как ужасно она хочет есть.
— Закурить желаете?
— Нет, — ответила она.
И это было.
«Вот минует все это, — думала она, пока майор перелистывал какие-то бумаги, делая вид, что в бумагах имеется нечто существенное, — вот минуют эти времена, что же мы станем делать с такими майорами? Ведь не перестрелять их? Времена наступят, конечно, добрые! И бросят такого майора на другую работу, натянет он штатский пиджак, глаза будут у него человеческие, и станут про него думать, что он „хороший парень“. Впрочем, может быть, этот еще и хороший? Нет, вряд ли! Слишком как все те! А среди них хорошие пока не попадались».