– Ничего я не устал, – высоким, не своим голосом ответил Антропов. – А впрочем, если и устал, так что? Нельзя мне и устать? Непрестанно еще по телефону звонят, понукают, свои мнения мне докладывают. Я – Антропов – на все эти звонки начальственные как, по-вашему, должен отвечать? Товарищ Анатолий Грибков будет жить, так, да? Наша лучшая в мире хирургия тому порукой?
– Да ты для чего на меня напустился? – растерянно спросил Лапшин. – Я тут при чем?
– А при том, что нечего мне кровь свою предлагать. Как будто бы здесь мы без ваших советов и предложений баклуши бьем. А, черт, разве в этом суть. Если не мы, никто в мире, нигде не умеет с этим бороться. Консилиумы собираем, академиков везем, зачем? Э, да что Шрек! В сущности, ничего Шрек. Он – Шрек, я – Коростелев, больше ничего…
– Не понимаю я, – с тоской в голосе сказал Лапшин. – Какой Шрек? Какой Коростелев?
Антропов ответил:
– Жил на свете такой врач, Чехов Антон Павлович. Был он гениальным писателем, что известно всем, и, наверное, гениальным врачом, о чем догадываются лишь некоторые. В повести его «Попрыгунья» одна пошлая и вздорная бабенка велит послать за знаменитым Шреком, когда муж ее помирает. А неглупый Коростелев говорит: «В сущности, ничего Шрек!» Удивительная у вас вера в Шреков. Любые Шреки, равно как и Коростелевы, посидят, поглядят друг на друга и разойдутся. Безнадежно! И нету такого лекарства, нету препарата, невозможна операция, конец. Грибков живет уже за счет смерти. Живет искусственно. И никому его не вытянуть!
– Непременно, ты думаешь, умрет?
– Непременно, я думаю, умрет.
– Бывают же ошибки.
– Да, бывают, но редко.
– Он молодой, крепкий, совсем даже мальчик! – в голосе Лапшина зазвучали искательные, просящие нотки. – Здоровый… А?
Невозможно было представить себе Толю Грибкова мертвым. И Лапшин просил Антропова помочь ему поверить, что Толя выживет.
Но Антропов молча развернул газету и сделал вид, что читает. Дважды звонил телефон, и дважды он отвечал холодно:
– Да, без изменений. Не лучше. Да, крайне тяжелое.
Потом ушел, вернулся с другим врачом и спросил у Лапшина:
– Вы собираетесь домой?
– Конечно!
Когда они выходили, Антропова вызвали наверх, и Лапшин один долго ждал в вестибюле. Здесь было холодно, голо, казалось, что дуют сквозняки. Нянечка-гардеробщица дремала за полированным барьером; там в полумраке, словно три привидения, виднелись три белых халата на распялках. Блестели намытые кафельные полы. Громко, со скрежетом отбивал время маятник огромных старинных часов. А стрелок не было вовсе, их отломал кто-то, и стучал маятник бессмысленно. «Удивительно глупо! – подумал Лапшин. – Неужели стрелки поставить трудно?»
И сказал об этом Антропову.
Тот удивился, потом махнул рукой:
– Все к этому привыкли, никто внимания не обращает.
– И главный ваш?
– Главный тем более.
– Вы бы ему сказали, – посоветовал Лапшин. – Такие вещи непременно нужно говорить, потому что в конце концов из этого черт знает что получается.
– Что же именно вы называете «черт знает что?» – тоже раздражаясь, осведомился Антропов.
– Все! Если к таким часам можно привыкнуть, то и к тому, что уход за больным плохой, – тоже можно привыкнуть. И за это надо наказывать…
Он сдержался, чувствуя, что теряет самообладание. Антропов смотрел на него боком, ожидая продолжения фразы. Но Лапшин не договорил и подумал, что правильно не договорил. Потом, садясь в машину, извинился:
– Ты прости, Александр Петрович, тяжелый у меня день выдался…
И дружеским жестом дотронулся до плеча Антропова. Тот вздохнул и пожаловался, что сам замечает за собой какие-то дурацкие вспышки раздражительности, раньше ничего подобного не было. Наверное, это наступает старость. Или жизнь вообще не задалась.
– Насчет Лизаветы, что ли? – спросил Лапшин.
– Похоже.
– Все в том же состоянии?
– Хуже.
– А почему?
– Влюбись, Иван Михайлович, в девочку, которая на двадцать лет тебя младше – тогда узнаешь почему…
Они всегда так разговаривали – то на «ты», то на «вы». На «вы», когда спорили, а на «ты», когда