запутать. Был случай, помню, ты кричал: совесть – понятие сложное. Есть наша совесть, есть совесть буржуазная, так же как порядочность. Тоже, видишь, тебе это слово не подходит – порядочность. Эти понятия фашистам не подходят, – оно правда, а мы, большевики, знаем, что такое порядочность и совесть. Так вот, на нонешнем этапе, предполагаю я, пришел твой, Андрей Андреевич, конец. Ты меня знаешь, известно тебе, что слов я на ветер кидать не люблю, так вот, слушайся совета, последнего совета: давай, Митрохин, сам уходи от нас. Нельзя тебе с людьми дело иметь – много бед натворишь. Так много, что и не расхлебаться потом. Самой советской власти за твои дела придется отвечать, за лично твоя поступки и поступочки. Не смерди, Митрохин, уходи. У чекиста ясная голова должна быть, горячее сердце и чистые руки, так нас наш хозяин учил. А ты? Нет, уходи! Уходи на склад, что ли, строительных материалов или на тару. Мужик ты энергичный, в газетах пишут, что с тарой неполадки, – может, и поднимешь тару. Давай, Андрей Андреевич, не мешкай. Уходи!
– А разве вы мне начальник? – спросил Митрохин, перейдя на «вы» и отваливаясь на спинку кресла. – И разве вы мне можете приказывать? Ну а совет ваш я принимать не хочу. Не хочу, Иван Михайлович, потому что у нас с вами совершенно разные взгляды на вещи и я вам как кость в горле. Вы ведь меня боитесь?
– Я – тебя? – спокойно удивился Лапшин. – Почему же мне тебя бояться?
– Потому, что я противник вашего гнилого либерализма, – раз. Потому, что я не потворствую преступникам, – два. Потому, что я не развожу с ними интеллигентщину, – три, и в больницах беглых аферистов не навещаю, – четыре! Доказательства желаете? Корнюха, вами упущенный, свободно разгуливает и людей бьет как хочет, а всю вашу бригаду из-за одного вора-рецидивиста лихорадит. Вы Анатолия Грибкова под пулю поставили, и это вам сошло пока что, Иван Михайлович, но мы еще об этом, надеюсь, поговорим, как и о вашем Окошкине, который является другом подследственного Тамаркина. Вы не обижайтесь, Иван Михайлович, – испугавшись собственной злобной наглости, грядущего «раздолба» у Баландина и спокойно-насмешливых глаз Лапшина, заспешил Митрохин, – я, может, и горячо говорю, но у меня свои взгляды, а у вас свои, и это вроде дискуссии…
– Так, так, дискуссии, – ровным тоном, чуть вздохнув, сказал Лапшин. – Хорошая у нас с тобой дискуссия получилась. А получится еще похлеще. Ну ладно, пока. Но учти, я ведь тебя, Андрей Андреевич, осилю, – совсем тихо, так, чтобы за дверью никто не услышал, добавил Лапшин. – Осилю, потому что я – это мы, а ты – это ты один, как та паршивая овца…
Он стоял уже у двери, и на лице Митрохина было написано облегчение, но, раздумав, Лапшин опять подошел к столу и повторил:
– Я – это мы, а мы – большое дело, Митрохин. Нам крутиться нечего, мы перед партией какие есть. Вот ты про Корнюху сказал. Да, нехорошо получилось. Про Толю Грибкова и того плоше. Ужасное, можно сказать, происшествие. Но, понимаешь, на войне случается – убивают. Никуда не денешься. Но мы – не посторонние, мы и с ошибками нашими есть все же мы. А ты – один и, как Толя покойный выражался, – посторонний. Вот так-то…
Поскрипывая сапогами, не торопясь, он дошел до двери, толкнул ее плечом, и долго еще Митрохин стоя прислушивался к грузным шагам в длинном коридоре Управления…
«По служебной надобности»
От последнего слова подсудимого Тамаркин отказался. Председательствующий объявил перерыв, и Лапшин, взглянув на часы, решил съездить в больницу к Жмакину.
Дважды он бывал здесь и оба раза не замечал в Алексее особых перемен, хотя лечащий врач, брюнет с отливом в синеву и выпуклыми глазами, утверждал, что «имеется некоторый прогресс».
Жмакин вышел к гостю в комнату для свиданий. Лапшин сидел на скамье, широко расставив колени, в одной руке у него был пакет с передачей, в другой – незакуренная папироса. Жмакин сразу же жадно посмотрел на папиросу, но Иван Михайлович перехватил его взгляд и сказал:
– Нет, Алеша, категорически нельзя. Я у доктора у твоего специально спрашивал, он заявил – ни в коем даже случае, иначе вообще передач лишу. Никотин – для тебя яд.
– Никотин для всех яд! – грустным голосом подтвердил Жмакин. – А вот доктор наш курит – я сам видел.
Некоторое время они посидели молча, потом Лапшин спохватился и отдал передачу.
– Спасибочки.
– Как сам-то себя чувствуешь?
– Да вот психую! – как бы с удивлением сказал Жмакин. – Иногда ничего, а иногда, знаете, все во внутренностях прямо-таки трясется. И слезы текут. Ничего такого нет, обращаются культурно, а текут слезы и текут. По-научному объясняют, что у меня нервная перегрузка была. Как вы считаете?
– Да не без того.
– А чего вы ко мне ходите? – неожиданно, без паузы, спросил Жмакин.
– По служебной надобности! – холодно ответил Лапшин. – У меня чуткость тоже в распорядок дня входит. Ты же сам сказал об этом – не помнишь?
Жмакин молча пожал плечами. Ему, как все эти дни, хотелось плакать, и тоска щемила сердце; он отвернулся от Лапшина и глазами, полными слез, стал смотреть в окно. Лапшин напряженно посапывал за его плечом. Пока Жмакин плакал, пришел на свидание сумасшедший шахматист Кристапсон, потом пришел жалкий человечек Мансуров, заболевший манией величия, – нынче он был Бонапартом и вел себя соответственно тому, что знал о Наполеоне. За ним явился толстый, бурно-веселый отец большого семейства Александр Георгиевич – коллекционер, очень надоедливый и шумный. Кристапсон – бледный, гибкий, с блестящими глазами – вдохновенно ругал своей миловидной жене всех знаменитых шахматистов мира, а она кротко и грустно кивала; Александр Георгиевич бурно здоровался с семьей; Мансуров скомандовал «смирно» своим воображаемым гвардейцам и тотчас же так разбушевался, что его увели. Народу было все больше и больше, комната свиданий гудела ульем.
– Во, психи! – улыбнувшись и быстро рукавом халата утирая слезы, сказал Жмакин. – Ей-богу, здоровый человек тут запсихует.
– Ты почему Клавдию не пускаешь? – спросил Лапшин. В сущности, он из-за этого сюда и приехал. – А, Алексей?
– Мое дело.