Меня поддерживал, как всегда, М. и, мой большой единомышленник по войне и анти-национализму (зоологическому) — Дмитрий (Д. С. Мережковский.).
Сложный вопрос России, конечно, вставал очень остро... Эти два заседания опять показали, как бессмысленно, в конце концов, «болтать» о войне. Что знаешь, что думаешь — держи про себя. Особенно теперь, когда так остро, так больно... Такая вражда. Боже, но с каким безответственным легкомыслием кричат за войну, как безумно ее оправдывают! Какую тьму сгущают в грядущем! Нет, теперь нужно
— «Лишь целомудрие молчания — И, может быть, тихие молитвы...»
Не было сил писать. Да и теперь нет. Война длится. Варшаву немцы не взяли, отрезали пол-Польши. А мы у австрийцев понабрали городов и крепостей. И наводим там самодержавные порядки. Дарданеллы бомбардируются союзниками.
Нигде ничего нет, у немцев хлеба, а у нас — овса и угля (кажется, припрятано).
Эта зима — вся в глухом, беспорядочном... даже не волнении, а возбуждении, каком-то. Сплетаются, расплетаются интеллигентские кружки, борьба и споры, разделяются друзья, сходятся враги... Цензура свирепствует. У нас частые сборища разных «групп», и кончается это все-таки расколом между «приемлющими» войну «до победы» (с лозунгом «все для войны», даже до Пуришкевича и далее) и «неприемлющими», которые, однако, очень разнообразны и часто лишь в этом одном пункте только и сходятся, так что действовать вместе абсолютно неспособны.
Да и как действовать? «Приемлющие» рвутся действовать, помогать «хоть самому черту, не только правительству», и... рвутся тщетно, ибо правительство решительно никого никуда не пускает и «честью просит» в его дела носа не совать;
никакая, мол, мне общественная помощь не нужна. А если вы так преданы сидите смирно и немо покоряйтесь, вот ваша помощь.
Отвечено ясно, а патриоты интеллигентные не унимаются. Даром, что все «седые и лысые».
От седых и лысых я, по воскресеньям, перехожу к самой зеленой молодежи: являются всякие студенты поэты, студенты просто, гимназисты и гимназистки, всякие мальчики и девочки.
Поэзию я слушаю, но не поощряю, а хочу понять, как они к жизни относятся, и навожу их на споры о войне и политике, — ничуть их не поучая, впрочем. Мне интересно, что они сами думают, какие они есть, а педагогика всякая мне скучна до последней степени. Смотрю — пока мне любопытно, люблю умных и настоящих, и равнодушно забываю ненужных.
Отношение к войне у многих очень хорошее, трезвое, свежее, сознательное.
О, война! Тяжесть и утомление мира неописуемы. Такого в истории мы еще не видали.
Немцы ничего не взяли, кроме Бельгии. И куска Польши. Невозможен мир... но и война тоже?
Глупо здесь писать о войне, о том, что пишут газеты. А газеты, притом, врут отчаянно. Положение такое, что ни у кого, кажется, нет кусочка души нераненой.
Как будто живешь, как будто «пьеса» да «пресса», а в сущности Фата-Моргана.
Но я заставлю себя коснуться и Фата-Морганы, чтобы отдохнуть от газетно-протокольного.
Вот хотя бы история моей пьесы «Зеленое Кольцо» в Александринке. Ведь все было готово для ее постановки, директор одобрил, Мейерхольд начал работу, как вдруг... профессора из Москвы признали ее безнравственной! Чтобы пройти официальный этап — Литератруный Комитет — и пройти с деликатностью (в здешнем сидит Дмитрий), я послала ее в Московский Комитет. И там, всячески расхвалив пьесу с художественной стороны — решили, что она — неморальна, ибо «автор отдает предпочтение молодым перед пожилыми». Честное слово! Также то «не морально», что молодежь читает Гегеля и занимается историей!
Ну, тут пошел скандал. Директор вытребовал этот комический протокол. Начали думать, как покелейнее старичков оборвать. В это время началась война, все спуталось; я и сама думать забыла о всяких пьесах. Но перед Рождеством случилась неожиданность. Савина прочитала мою пьесу (ей случайно послал Мейерхольд) и — возжелала ее играть! Играть Савиной там немного чего было, полу-молодая роль матери, всего в одном действии, хотя роль трудная...
Чего захотела царица Александринки — то закон! И пьеса пошла. Савина сама очень интересна. Когда я бывала у нее, с Мейерхольдом, или она ко мне приезжала (еще вот в эту пятницу опять была, очень любопытно рассказывала о Тургеневе и Полонском), — я старалась, чтобы она не столько о моей пьесе говорила, сколько вообще, о себе, чтобы проявлялась, такое она талантливо-художественное явление. Жалею, что мало записывала из ее бесед.
Однако, дотянули премьеру до 18 Февраля. Ей предшествовал гам в газетах (как же: Мейерхольд, Савина, Гиппиус — вот так соединение! Муравейнику, при цензуре неслыханной, как на это не кинуться).
Сама премьера прошла очень обыкновенно, то есть одни в восторге, другие в ненависти, газеты в неистовстве. Савина играла, конечно, не мою героиню, а свою, и, конечно, очень талантливо. Декорация второго акта (заседание «юных») очень хороша: звезды в длинных, черных, зимних окнах. Но актеры нервничали, и были лучше на генеральной репетиции. (Из первых — я была всего на одной, на вечерней, с Блоком. Так что «кухни» почти не видала). А на генеральную мы любопытно ехали.
Утром, — поэтому я, конечно, опаздываю, Дмитрий уехал раньше, автомобиль тоже опаздывает, и мы выходим на улицу часу в первом. Садимся в автомобиль вдруг идет Керенский, довольно грустный и кислый (он болен последнюю зиму) от решетки Таврического сада, от Думы.
— Куда это вы? Д. В. объясняет. А у меня мысль:
— Да поедемте с нами!
Я признаться, вовсе не для пьесы повлекла Керенского: он как-то у нас находится не в том плане жизни, где пьеса, книги, литература. Совсем в другом (хотя очень важном). Но с нами ехала К. (она, наконец, легально была в России, отвоеванная Д. В. у Белецкого перед войной). Как же Керенского не познакомить с К., если пока нельзя с Ел.!
Они, кажется, отлично познакомились.
Приехали в театр ко второму действию. Там пришлось бегать за кулисы, туда-сюда, в антракте даже не помню, видела ли Керенского.
Домой вернулись усталые, поздно. Звонят рецензенты насчет билетов и всяких пустяков. Потом вдруг приносят букет красных цветов и записку. Читаем все, с К., — и никак не можем ни записки прочесть (такие каракули), ни даже понять, от кого она. Наконец, по теории исключения всех других возможных, убеждаемся, что она от Керенского. Скажите пожалуйста! Да еще какая восторженная! Впрочем, в нем есть что-то гимназическое, мальчишеское, в нем самом, что, должно быть, и мило в нем. И это и приблизило к нему моих героев «Зеленого Кольца».
А подлинное его революционство заставило, быть может, почувствовать цензурно-скрытую остроту этой пьесы. — Ну, а записку целиком, мы так и не могли прочесть. Написал! «Еще раз целую Ваши руки — я волновался как мальчик это (...) Вы (...) молодых и взволновали (...) сколько (?) больного (...)» Остальные слова — неисследимы.
Отмечаю отношение Керенского потому, что оно было неожиданно; а неистовая злость «старых» и всяческий восторг «юных» — как по мерке.
Да, да, все это Фата-Моргана, пустое, несуществующее. Разве писать проще, фактическое содержание дней, только? Не удержишься в этих рамках. Ведь, кроме главного центра — вокруг закишели всякие «вопросы», точно издевающиеся: польский, еврейский, государственный вообще и в частности. экономический вообще и в частности... (При этом замечательно, что нет «русского» вопроса. Честное слово нет, в его надлежащей постановке).
В воскресенье днем — наплыв молодежи. И «Зел. Кольцо», и масса «поэтов». Много полу- футуристических (вполне футуристических я еще не пускаю; они грязны, топотливы и грубы. Еще стащат что-нибудь). Потом приехал Немирович-Данченко. Опять театр!
Вчера — совсем другой «план», куча всяких «интеллигентов» («седые и лысые» в большинстве). Между прочим, Горький.
Хотят новое Англо-Русское О-во создать, не консервативное. Я люблю англичан, но я так ярко понимаю, что они нас не понимают (и не очень хотят), что как-то немею при всяком сближении и