увольнение, но мы уже к этому привыкли, воспринимаем такой маневр, как шантаж и истерику.
Авторитет его упал настолько, что ему неудобно было даже появляться в издательстве. Над ним стали посмеиваться. Иные смеялись в глаза. Задавали один и тот же вопрос: «Говорят, уходите, Юрий Львович?» На что он обыкновенно крутил головой, хмыкал, и если произносил слова, то как-то невнятно, и прибавлял шагу.
Зато мы заметили: в то самое время оживилась внешнеполитическая деятельность нашего руководства. То там, то здесь устраивались какие-то вечера с отчетом директора «Современника». За красный стол как-то сами собой затекали Вагин, Дрожжев и какие-то чиновники из Комитета по печати. Все они много говорили, хвалили Прокушева, Сорокина. Делались налеты на кабинет Прокушева бригад из радио, телевидения, и тоже много говорили тут разных хвалебных слов. Чаще стали наезжать иностранные гости. И тоже – к часу, когда были на месте все те же лица, и с ними Сорокин. Слышал я однажды, как при большом стечении народа, под фонарями и объективами телеаппаратов Сорокин проговорил длинную тираду во славу Прокушева: назвал его выдающимся критиком, писателем и одним из самых блестящих организаторов издательского дела в нашей стране.
Было ясно: Сорокин удобно устроился в кармане Прокушева. Во всякой борьбе это самое страшное, когда внутри вашего лагеря заводится предатель. Теперь уже я потерял сон и подолгу лежал с открытыми глазами. Надежда спросила:
– Чего не спишь? У тебя неприятности?
– Да нет, ничего. Спи ты.
Но однажды случилось чудо: наши руководители все вдруг явились на работу точно вовремя. Никогда такого не было! Важно и не торопясь шествовали по этажам и коридорам, заглядывали в редакции, чинно отвечали на приветствия и следовали дальше, в свои кабинеты.
Меня позвали к директору. И всех заведующих редакциями, и начальников служб.
На мое приветствие Прокушев едва кивнул головой, в глаза не смотрел. Но других встречал приветливо, голову поднимал высоко и чуть покачивал ею,- видно было, что он волнуется, что-то случилось важное и радостное для него.
Шел час, другой – совещание не начиналось, а в кабинете стоял гвалт, каждый болтал о своем, и все чего-то ждали. Прокушев поглядывал на часы, на дверь – выказывал явное нетерпение.
Я выходил, но меня тотчас вызывали. Директор говорил:
– Да сидите, пожалуйста! Вы будете нужны.
Я все равно пошел в какую-то редакцию. Именно в это время и случилось ожидаемое.
Мне потом в подробностях рассказали.
В кабинет в форме подполковника вошел следователь – тот самый, который вел дела художников. Неловко и несмело подошел к директору. И в наступившей тишине раздался его глухой, дрожащий голос:
– Юрий Львович! Приношу вам извинения за беспокойство и напрасные тревоги, которые мы доставили коллективу и вам лично своим следствием. Претензии к художникам оказались необоснованными, и я также извиняюсь перед вами, товарищ Вагин.
Наступила особенно чуткая, какая-то звенящая тишина. Подполковник вынул из портфеля папку с документами на художников, положил на стол директора. Сказал:
– Дело закрываем.
Круто повернулся и пошел к выходу. На глазах у него были слезы.
Ко мне постоянно заходили люди, и каждый рассказывал, и возмущался, и разводил руками. Впрочем, я их плохо слышал: в голове моей гудело как от артиллерийской канонады. Мне казалось, я со своей батареей стою на открытой местности, по нам бьют изо всех стволов, а мы ответить не можем: нет снарядов. Гул нарастает, и солдатам спрятаться негде. Было ли такое в годы Великой Отечественной войны – самой страшной из войн мировой истории?… Да нет, такого я не помню. Были, конечно, переделки, и попадали мы под огневой смерч, но и сами не дремали и таким отвечали огнем, что небу было жарко. А чем же я сейчас отвечу? Чем отплачу за позор и унижение фронтового товарища – командира пехотного батальона? Нечем мне ответить! Нет у меня оружия. И нет уже у меня вчерашних боевых друзей. Сидят поджав хвосты в Комитете Карелин и Свиридов, а Сорокин и вовсе перебежал в стан противника. А хитренький Чукреев сидит в своем окопе и злорадно улыбается: говорил же тебе – зубы обломаешь! И те мои приятели и доброхоты, что сидят в бесчисленных кабинетах московских редакций, и они, как Чукреев, злорадно улыбаются, в лучшем случае жалеют. Вот, мол, Иван! Незрелый он человек! Зря ему доверили такое дело. И чего только думал Свиридов? Ведь еще и по книгам его было видно, что не владеет он ситуацией.
А уж близкий мой товарищ – самый близкий! – Ваня Шевцов и смотреть в мою сторону не станет. О таких людях, как я, у него и слова другого нет, как только «идиот».
Вот такие невеселые мысли владели мной в те минуты. И еще хотелось мне догнать подполковника, сказать ему какие-то слова, утешить, но он уже был далеко. Не сломался бы! Не упал бы духом!
Подавали какие-то бумаги, механически подписывал.
Заходил Сорокин, что-то порывался сказать, но слов не находил, быстро удалялся. В конце работы снова зашел ко мне, сказал:
– Пойдем домой вместе. Надо все обговорить.
Вначале ехали на машине – ее вдруг стали регулярно подавать главному редактору. Ехали до метро «Профсоюзная», потом шли пешком.
Сорокин порывался что-то обсудить, обмозговать новую тактику, но выходил у него один сумбур, и он свою речь прерывал, комкал.
– О чем твои тревоги? Что случилось? – спрашивал я его.
– Нам надо дело делать, дело – понимаешь?
– Понимаю. Дело это важно, это главное в нашей жизни, но кто тебе мешает? Закрыли дело на художников – и ладно. Пусть они работают. Значит, так надо. Государство пока не может защищать себя от лихоимцев. На наших глазах нарождается мафия, а может, она уже давно зародилась. Происходит сращивание государственной власти с казнокрадами. Народ наш, совершив революцию и сбросив с шеи одних паразитов, попадает под власть других. Кстати, кто принудил следователя извиняться – уж не Шевцов ли?
– Не знаю,- буркнул Сорокин.
Сердце мое слышало: Сорокин знал, но говорить мне не хотел. Оба мы понимали, что пути нашей жизни расходятся. Оба не хотели или не могли еще в это поверить.
Еще более тихим, упавшим голосом Сорокин продолжал:
– Готовься двухтомник издавать… Шевцова. Вагин уж портрет его рисует. На медной доске изготовят.
И вдруг – с тревогой, почти панически:
– Со мной, наверное, поведешь борьбу?
Ответил сразу, без раздумий:
– Нет, Валя, с детьми своими не воюю. Нет во мне силы такой, как у Тараса Бульбы.
Мне надо было сворачивать к дому.
– Ну, бывай.
И пошел. Руки ему не подал – впервые.
Поражение наше было сокрушительным. Мы тогда не знали, что дело имели с мафией, но не с той, о которой, конечно, догадывались, а с широко разветвленной, уходящей корнями на самый верх.
Бороться с такой системой у нас не было сил. Я понимал это как журналист, размотавший и описавший за свою жизнь много афер и преступлений. Герои моих статей и фельетонов не