уехал!
Он перескочил перегородку и бросился бежать за поездом, отчаянно крича:
— Остановить! Подождать! Я тут один не останусь! Но на третьей колее его схватили железнодорожные служащие и потащили назад.
— Вот дурак, куда ты лезешь, тебя раздавит экспресс!
И действительно, в этот момент мимо вокзала пронёсся как вихрь встречный поезд, а последний вагон поезда Швейка уже скрывался вдали.
Швейка отвели на вокзал и передали жандарму. Тот, почесав за ухом, дико и враждебно посмотрел на Швейка и спросил:
— Бумага есть?
— Есть, — спокойно ответил Швейк, вытаскивая из кармана кусок папиросной бумаги и подавая её жандарму, — И махорка есть. Давай-ка покурим! — И он услужливо подал пачку, со словами: — Ну, бери, бери, не стесняйся!
— Не валяй дурака! — заорал на него жандарм и схватил его за шиворот. — Пойдём, его благородие тебе покажут!
Таким образом, Швейк снова ошибся. Он не знал, что бумагой русские иногда называют документы. А поэтому Швейк, когда жандарм тащил его за шиворот, толкая взад и вперёд, сказал ему холодно и спокойно:
— Что же, разве тебе мало? Я тебе могу добавить. У нас, конечно, такая бумага водится только в уборных. И если бы я знал, я бы привёз её тебе целый ранец.
— Пойдёшь ты или нет! — заорал снова жандарм. К выходу сбежались станционные служащие, и пассажиры из залов вокзала, и, наконец, сам начальник станции. Он выслушал Швейка, рассказавшего по- немецки о том, что с ним случилось, и сказал жандарму:
— Пустите его; только смотрите, чтобы он не убежал. Через час идёт пассажирский поезд, поезда военнопленных все идут на Пензу; он, если мы его пошлём пассажирским, нагонит своих в Ртищеве, где военнопленных будут кормить.
А когда в Ртищеве опечаленный Марек заявил при раздаче хлеба, что один военнопленный исчез, и возвращался уже к вагону, неся полученный для своей десятки провиант, размышляя, какое несчастье постигло Швейка, навстречу ему из пассажирского поезда вышел человек, весьма похожий на Швейка, но только толще и коренастей его.
Когда этот человек встретил вольноопределяющегося, то раскрыл объятия и обнял его со всем тем, что у него было в руках.
— Здравствуй, Марек! Ну, опять поедем вместе. Только изредка я вынужден буду покидать тебя! Конечно, Россию сразу не изучишь.
Он затащил измученного вольноопределяющегося за вагон, сам вошёл в вагон за своим ранцем и, вернувшись, вытащил из-под рубахи хлеб, яйца, колбасу, булки, пироги с мясом. Затем расстегнул брюки и, продолжая вынимать подарки, говорил.
— А теперь, Марек, — сказал он, когда телеса его значительно спали, — теперь беги за мешком, я в него стану, а ты развяжешь мне подштанники. Они у меня полны семечек.
После этого для них наступили славные дни, и Швейк потом долго рассказывал, что с ним произошло в этом пассажирском поезде, что кто ему рассказывал, что дал, и сколько он вагонов обошёл. Затем, ударяя себя по карману, он шепнул Мареку на ухо:
— И деньги у меня есть, четыре рубля с полтиной. В одном купе первого класса была одна такая девица, а я, когда меня кондуктор стал выгонять из этого вагона, сказал ему: «Я иду позабавить вон ту барышню. Честное слово, она красивая. Если она вежливенько меня примет, я не откажусь и поспать с ней». А она вышла, дала мне три с полтиной и говорит: «Я, австрийский солдат, понимаю по-чешски. Я была на курорте в Карлсбаде, была и в Праге. Нельзя говорить нехорошие слова, не надо». Но она была так же рада, как та принцесса Тун, которая изображала из себя в Праге на вокзале Франца сестру милосердия. Как раз там привезли с Равы раненого, а она ходила возле вагона с подносом, на котором стоял кофе и кружки с чаем и все говорила: «Фоячек, што хочешь, кофе или чаю?» А ей там один такой наш брат и говорит: «Такого мне ничего не хочется, барышня, а вот поспать бы с вами хорошо было. Ребятушки, подите посмотрите, какой у неё роскошный задок!»
То, что Швейк говорил правду, видно из следующего: в 1917 году я ехал из Москвы через Пензу в пассажирском вагоне. Во мне узнали иностранца, спросили, не из пленных ли я; многие хвалили австрийцев и особенно одного, что год тому назад обходил вагоны пассажирских поездов и экспрессов, утверждая, что его поезд ушёл, а он остался; он рассказывал, что чехи любят царя, что они помогут России выиграть войну, чтобы победа над Германией была полная, что он из Праги, что Кирилл и Мефодий были его прадедушками и что он человек православный.
— Это был милый человек, славный, хороший солдат, — добавляли они со вздохом.
Это, конечно, был не кто иной, как бравый солдат Швейк.
Через год после этого я ехал на Кавказ в одном купе второго класса с одной старой, ужасно безобразной еврейкой. Она была больна, ехала туда лечиться, и я ей в дороге, продолжавшейся два или три дня, оказывал различные мелкие услуги, принося ей чай и разные покупки из железнодорожных лавочек.
Она была мне глубоко благодарна и затем по-немецки рассказала:
— У Воронежа три года тому назад ехал со мною также один австрийский солдат, это был удивительный человек. Он в коридоре, думая, что я его не слышу, сказал про себя, что такую красавицу он ни разу не встречал и что ничего бы не имел против того, чтоб сойтись с нею. Такой он был добряк, с голубыми глазами, европейского образования. Он был элегантен, даже когда произносил неприличные выражения. Я ему тогда помогла, дала два рубля. Нам всегда было жалко немцев и австрийцев. Эти люди, конечно, лучше, чем вот эта русская святая серая скотинка.
Ясно, что в данном случае речь шла не о ком ином, как о Швейке.
Наконец они приехали в Пензу, и их поезд остановился в тупике, позади огромного вокзала. Остановились и стояли. Получили щи и, как обычно, гречневую кашу, которую уже никто не стал есть. Они вылезали из вагонов, таскали воду, одни брились, мылись так, что глаза их наливались слезами, другие вылезали на площадь перед вокзалом, снимали рубашки и били насекомых, которые прямо с них сыпались. Они как бы пробуждались от мёртвого бездействия и неподвижности, и у всех появлялись попытки снова начать жить по-человечески. Нашлись и такие изобретательные люди, которые из куска железа мастерили себе тазы, носили в них воду и пытались стирать. Когда же почувствовали на себе выстиранную рубашку, у них прибавилось отваги. Они стали бродить по вокзалу, а некоторые смельчаки отправлялись и в город. Нашлись даже и такие, у которых остались ещё австрийские деньги, которые они тут же в Пензе выменивали, и это обстоятельство привлекло большое количество евреев, которые обходили поезд, держа в руке рубли и предлагая обмен. Они зарабатывали на этом, но при незначительном количестве клиентов особенно поживиться не могли.
Швейка, набравшего полный карман медных монет, — по одной, две и три копейки, и немного серебряных — десяти и двадцатикопеечного достоинства и даже несколько полтинников, из города к поезду привёл патруль. Сопровождаемый солдатами, он пришёл сияющий, удовлетворённый, держа в одной руке жареного гуся, а в другой варёную курицу и издали улыбался Мареку, который снова беспокоился за Швейка, полагая, что с ним случилось несчастье.
— Гм, да тут неплохо, я был на площади, а там как раз ярмарка, по-ихнему
— базар, и вот это все я там накупил. Гусь — полтинник, курица — пятнадцать копеек. Ползайца — десять копеек, это у меня под шапкой. В мешке у меня чай, махорка, за тридцать пять копеек купил новый чайник. Россия хорошая.
И, кланяясь приведшим его солдатам, он подал им руку и поблагодарил.
— Спасибо, хорошо, дошли благополучно. Вот вам, молодцы, на дорогу.
Он дал каждому по паре папирос, свои покупки отдал под охрану Марека и пошёл на вокзал, где возле железнодорожных путей стоял ряд недостроенных деревянных бараков.
Здесь на сломанных досках красовались подписи всех тех пленных солдат, что здесь проезжали, и пленные из эшелона Швейка дополняли своими именами этот список. Они слюнили доски и чернильным