умрет вскоре.
— И вот я лежала в своей кровати и дрожала, — рассказывала она, — в то время, как меня переполняло желание встать, подойти к окну и посмотреть, танцуют ли они? Я помню ледяные доски пола и ветер, бьющий в окна, а я стояла там, у окна, напуганная и замерзшая, но в постель идти не могла!
— Я бы поступила точно так же, — поддержала ее я.
— Ты даже не представляешь себе, каким было мое детство! Люди говорят, что это хорошо, даже считают, что необходимо испытать нужду, чтобы стать хорошим человеком! Возносят страдания в ранг добродетели!
— У нас тоже один такой есть: старый Джаспер, садовник. Он — пуританин и работал здесь еще во время войны, когда мой отец притворялся сторонником Кромвеля.
— Расскажи мне об этом! — воскликнула она, и я рассказала все, что знала. Она слушала, затаив дыхание, и лишь ее рот слегка изгибался, но красиво, не так, как тогда, когда она описывала холодный и мрачный дом викария.
Иногда мне казалось, что она ненавидит своих родителей.
Однажды я даже сказала:
— Думаю, ты рада, что уехала оттуда? Ее губы сжались.
— Для меня это никогда не было домом, как здесь! Какая же ты счастливая, Присцилла, что родилась здесь!
Мне показались странными ее слова, но она часто говорила странные вещи. Мне были интересны ее рассказы о жизни в доме священника, о том, как разбавляли водой похлебку до тех пор, пока она совсем не теряла своего вкуса; как должны были благодарить за это Бога; как штопали и латали нижнее белье так, что в конце концов от него мало что оставалось; как молились по утрам, стоя на коленях в промерзшей гостиной, а минуты все тянулась и тянулись, превращаясь в часы; как шили одежду для бедняков, которые — как казалось Кристабель — жили лучше них! А потом приходил черед уроков в той же гостиной — ледяной в зимнюю пору и раскаленной, как сковорода, летом; как она старалась учиться, потому что это был «единственный способ отблагодарить Бога за то, что Он так милостив к ней»!
О, как ее рот выдавал все эту горечь! Бедная, бедная Кристабель! Я сразу поняла, что было не так в том доме, и дело было не столько в плохой и скудной пище, и не в боли в коленях после молитв, и не в долгих часах учебы — нет, все это было здесь ни при чем! В этом доме не было места для любви, так мне подумалось! Бедняжка Кристабель, ей так хотелось, чтобы ее любили!
Я могла понять ее, потому что в некотором роде испытывала то же самое со стороны отца. Моя мать окружила меня заботой, и потом Харриет: я была ее любимицей, и она этого ничуть не скрывала! Я не могла сказать, что меня не любили, и нельзя было сказать, что отец плохо относился ко мне, — нет, он был просто безразличен, а во мне развилась страсть к нему, я всем сердцем жаждала его одобрения, ласкового взора!
Человеческие создания похожи друг на друга, поэтому я понимала чувства Кристабель, но ее настроение резко менялось, когда она заговаривала об Уэстеринге. С ее слов я хорошо представляла себе эту Суссекскую долину. По всей Англии разбросаны подобные деревушки, и наша тоже очень на нее походила. Церковь с примыкающим к ней и продуваемым всеми ветрами мрачным домиком викария и кладбищем из полуразрушенных надгробий, в местных легендах пропитанных атмосферой чего-то жуткого; маленькие домишки и большое поместье, правящее всей деревней, — дом сэра Эдварда Уэстеринга и леди Летти, дочери графа. О леди Летти Кристабель довольно часто упоминала в своих рассказах. У нее было то, что Харриет назвала бы характером. Я как наяву видела, как она, входя в церквушку, выступает во главе всей семьи Уэстерингов — сэр Эдвард и два ее сына. А вот и сама Кристабель в платье из голубой саржи, вытертом на локтях, — она наблюдает за происходящим своими темными странными глазами, лишь рот ее кривится от чувств, что бушуют внутри. Думаю, всей душой она желала тогда быть одной из Уэстерингов, входить в церковь вместе с этой семьей и занимать место в особом ряду. Леди Летти посматривает в ее сторону. Наконец, Кристабель приседает в реверансе, чтобы выказать свою радость столь высокопоставленной особе. И леди Летти говорит: «А, дочка священника?.. Кристабель, если не ошибаюсь?», ибо не пристало ей помнить имена всяких мелких людишек, — окидывает ее пронзительным взглядом, кивает или даже дарит улыбку — и проходит мимо.
Но именно леди Летти настояла на том, что дочери викария надо учиться верховой езде, и Кристабель смогла ездить на лошадях из конюшни Уэстерингов. «Пусть лошади разомнутся! — прибавляла леди Летти. «Иначе, — как объяснила мне Кристабель, — я бы могла подумать, что это было сделано только ради меня!'
Уэстеринги были благодетелями всей деревни. На Рождество миссис Конналт при помощи Кристабель обычно раздавала всем жителям Подарки. Леди Летти мельком упоминала, что и семья викария может взять себе одеяло и гуся так, чтобы никто не заметил, конечно. «Мы выбирали самого жирного гуся, — сказала Кристабель со своей обычной улыбкой-гримаской, — и самое большое одеяло!'
На Пасху и День урожая Кристабель шла в поместье Уэстеринг, чтобы выбрать цветы, которые садовники потом доставляли в церковь. Часто при этом присутствовала леди Летти, говорила с ней, расспрашивала об учебе. Кристабель очень стеснялась и задавала себе вопрос, почему леди Летти постоянно приглашает ее к себе в дом, а как только Кристабель приходит, настроение леди мгновенно меняется и она старается поскорей избавиться от нее? Леди Летти была большой загадкой, странно, что она вообще интересовалась жизнью деревни, ибо большую часть своего времени проводила при дворе. Иногда в поместье Уэстеринг устраивались балы, и тогда туда съезжалась вся знать Лондона, а однажды даже король приезжал, это было настоящим событием!
— Казалось, что так все и будет повторяться без конца, — говорила Кристабель. — Я замечала, что начинаю быть похожей на миссис Конналт: становлюсь сухой и сморщенной, я превращалась в живой труп! Никакой радости, удовольствие — это грех…
Я подумала, как странно она называет свою мать — миссис Конналт, — будто отвергая родственную связь между ними. Я начинала понимать ее. Она была привлекательной девушкой, с «изюминкой», что называется, чувствовала неумолимую тягу к лучшей жизни, но ее жестоко разочаровывали. Она ненавидела покровительственное отношение со стороны Уэстерингов — и была одинока, потому что некому было любить ее и некому было ей излить свои чувства. Я была рада, что она смогла разговориться, но ощущала эту странную обиду на меня, которая иногда проявлялась, хотя Кристабель и старалась скрыть ее.
Спустя две недели после ее приезда мои родители уехали в Лондон — там, неподалеку от Уайтхолла, располагался наш второй дом, — чтобы присутствовать на нескольких дворцовых приемах.
— Это должно быть так здорово! — сказала Кристабель. — Как бы мне хотелось побывать при дворе!
— А матери это все равно! — ответила я. — Она едет только, чтобы сделать приятное отцу!
— Я бы сказала, она чувствует, что ей следует быть при нем! — Губки ее слегка поджались. — Такому мужчине, как он…
Я была растеряна. Казалось, она не одобряет отца, но я уже видела, что она попала под его влияние: она всегда неловко себя чувствовала в его присутствии. Интересно, почему? Ведь это он привез ее в дом, и раз ей с нами лучше, чем в доме ее отца-священника, значит, она обязана ему всем!
Наши дни превратились в обыденность: утром — уроки, после полудня — прогулка пешком или на лошадях, потом — снова учеба. К тому времени уже смеркалось, мы сидели при свечах, и Кристабель обычно спрашивала меня то, что мы изучали утром. Однажды я спросила ее, хорошо ли ей у нас в доме, и она неожиданно сердито ответила:
— Конечно, мне здесь не плохо! Это самый приятный дом, что я когда-либо видела!
— Я рада, — сказала я.
— Тебе действительно повезло! — с горечью промолвила она, и, хотя я не видела ее лица, я была уверена, что при этом она поджала губы.
Однажды днем мы выехали на прогулку, а когда вернулись и проехали через ворота к конюшням, я поняла, что что-то случилось. Я почувствовала висящую в воздухе атмосферу суеты еще до того, как увидела других лошадей. Сначала я было решила, что вернулись мои родители, но потом начала догадываться, и радостное возбуждение охватило меня. Я с трудом дождалась момента, когда можно было соскочить с лошади, и бросилась в дом.