Ке», «Надену я черную шляпу, уеду я в город Анапу», а также откровенно шуточные — «Ко мне подходит санитарка — звать Тамарка», «Мама, я повара люблю..», «Чемоданчик», «Помнишь Мезозойскую культуру» на мотив популярного танго Леонида Утесова «Если любишь — найди», и много других. Были и совсем похабные юморные песни, которые все малолетки пели, лихо подражая взрослым, но в глубине души стесняясь, и не все понимая. Ну, например: «Пошла я раз купаться, за мной следил бандит, я стала раздеваться, а он мне говорит…» — дальше вспоминайте сами.
Нельзя не упомянуть любимые всеми пионерами песни, где слова, сочиненные неизвестно кем, были положены на давно известные мелодии. Это относится, в первую очередь, к песне «На далеком Севере, эскимосы бегали», которая пелась на мотив очень популярного довоенного американского фокстрота «Девушка играет на мандолине». На основе старой еврейской мелодии «Бай мир бист ду шен» было сочинено много разных новых слов. Например, в годы войны Леонид Утесов записал на пластинку замечательную, остроумную песню «Барон фор дер Пшик», а во дворах пользовалась огромной популярностью песня на ту же мелодию — «Старушка не спеша, дорожку перешла, ее остановил милиционер…» Причем в этой песне присутствовал явный национальный колорит, поскольку старушка оправдывалась перед милиционером, говоря «Ах Боже, Боже мой, ведь я иду домой, сегодня мой Абраша выходной…» Дальше шло длинное описание того, что она несла ему в сумочке, и все это пелось с еврейским акцентом. Но я твердо помню, что при этом никакого антисемитского смысла в песню не вкладывалось. Это был просто юмор. Вообще во дворе национализм не процветал. Конечно, иногда могли обозвать кого-нибудь «жиденком» или «армяшкой», но это было довольно редко и в каких-то крайне нервных ситуациях, сгоряча. Но после этого рассчитывать на дружбу с тем, кого обозвали, не приходилось. А это вносило определенные сложности в дальнейшую дворовую жизнь, например, при формировании команд для игры в футбол, в лапту, в казаки-разбойники. Кстати, прощенья просить было не принято, поэтому обида забывалась не скоро.
Среди блатных песен, которые пелись всем двором, независимо от степени принадлежности поющих к настоящему блатному миру, была отдельная категория, относящаяся к теме взаимоотношений воров с их родителями. Чаще всего это было покаяние вора перед матерью, которая страдала от того, что ее родный сын погибает в зоне. Вспомнить, хотя бы такие фразы: «У всех дети как дети, а ее — в лагерях…», «А мать по сыну плачет и страдает, болит и стонет надорванная грудь…» В песенных сюжетах зэк нередко вспоминал о матери в тяжелую, роковую минуту — «…Я тебя не увижу, моя родная мама, вохря нас окружила, „руки в гору!“ кричат…». Отец у вора чаще всего оказывался подлецом, бросившим мать с маленьким сыном, что и определяло его дальнейшую судьбу — «Вот вырос сын, с ворами он сознался, он стал кутить и дома не бывать, он время проводил в притонах и разврате, и позабыл свою старушку- мать…». В одной из песен таким отцом оказывался даже прокурор, который, узнав, кого он послал на расстрел, сам повесился «над двойною могилою». Надо сказать, что песни этого типа и сейчас кажутся образцом довольно высокой морали, очевидно утраченной в наше время. А учитывая огромное влияние двора на его обитателей, не побоюсь сказать, что многие из таких песен имели определенное воспитательное значение, как ни парадоксально это звучит. «Классические» блатные песни типа «Гоп со смыком», «Мурка», «На Дерибасовской открылася пивная» или «Жора, подержи мой макинтош» уже тогда воспринимались как нечто традиционное и немосковское (о НЭПе и Одессе узнали позднее). Извечная же тема продажной марухи «МУРки» была отражена в ряде других песен, в таких таких шедеврах, как: «В кепке набок и зуб золотой» или «Я помню день, когда тебя я встретил». Эти песни пелись безо всякого юмора, на полном серьезе. Такие сакраментальные фразы, как «Костюмчик серенький, колесики со скрипом, я на тюремный халатик променял, за эти восемь лет немало горя видел, и не один на мне волосик полинял…» или «Он лежал так спокойно и тихо, как гитара осенней порой, только кепка валялась у стенки, пулей выбило зуб золотой…» — воспринимались как большая поэзия и западали в душу безоговорочно и надолго.
Была неуловимая грань, за которой для пионеров ложный пафос романтики игры в блатных заканчивался. В каждом дворе было немало настоящих уркаганов, щипачей, форточников, фуфлыжников, майданщиков и представителей других профессий, самых разных возрастов, от психически неуравновешенных шкетов-огольцов с «мойками», до великовозрастных «лбов», некоторые из которых уже отсидели сроки и были знакомы с тюремным пафосом отнюдь не по песням. Когда вечерами большая, разношерстная компания собиралась в нашем дворе, чтобы попеть, мне кричали в окно, и я «выходил во двор», беря свою гитару. Если костяк такой компании составляли взрослые, имеющие отношение к уголовному миру, то исполнялось главным образом настоящие лагерные и тюремные песни, где не было никакой романтики, а была тоска, ненависть и безнадега. Достаточно вспомнить — «По тундре, по железной дороге, где мчится поезд Воркута — Ленинград» или «Я помню тот Ванинский порт». Пионеры тоже иногда подпевали, но в то же время понимали, что лучше в этот ад не попадать, лучше прожить в какой-нибудь другой «романтике», не связываясь с законом.
Время шло, мы взрослели. Одни, окончив семилетку становились старшеклассниками и собирались дальше получать высшее образование, другие шли в техникумы и ФЗУ, третьи вообще бросали школу и вливались в скрытый от нас «фартовый» мир, иногда исчезая на год и появляясь вновь, с несколько изменившимися повадками и выражением глаз. Двор был настолько увлечен своей бурной жизнью, что отсутствие некоторых ребят, отбывающих короткие сроки в исправительно-трудовых учреждениях, часто вообще не замечалось. Лишь позже мы узнавали, что кто-то «отсидел». Дружба от этого не прерывалась, но чувствовалось, что те, кто побывал «там», заметно изменились, повзрослели и потеряли прежнюю пионерско-романтическую наивность, и, я бы сказал, радость бытия. Когда я учился в девятом-десятом классах, пение во дворе под гитару потеряло для меня смысл и было вытеснено танцами под патефон. Более того, сам двор стал терять свое значение в моей жизни. Что касается песен, то меня продолжали интересовать те из них, которые являли собой образцы городского фольклора, пронизанные своеобразным, нелепым, даже сюрреалистическим юмором. Как правило, это были песни, сочиненные во время и после войны, и отнюдь не в зоне. Прежде всего к ним относилось все, что было связано с судьбой фронтовиков, вернувшихся с войны. Одной из животрепещущих тем была неверность жен, взять, хотя бы такую песню, как — «Я был батальонный разведчик, а он — писаришка штабной, я был за Россию ответчик, а он спал с моею женой…». В других песнях описывалась трагедия калек, потерявших на войне ноги, руки или зрение, и брошенных своими родными и любимыми. Через несколько лет после войны немало калек, брошенных государством на произвол судьбы, превратились в обозленных, спивающихся граждан, бездомных и безработных. В общественном транспорте, особенно в электричках было тогда множество нищих-попрошаек, инвалидов войны, которые развлекали пассажиров песнями, составившими особый жанр, характерный своим историческим уклоном и ни с чем не сравнимой ритмикой. В этих песнях нищий обычно выдавал себя то за сына Льва Толстого («Жил-был советский писатель, Лев Николаич Толстой, не ел он ни рыбы, ни мяса, ходил по квартире босой…»), либо за сына римского кардинала («Теплый дождик прошел над Ватиканом, собрался Кардинал по грибы, вот приходит он к Римскому Папе, папа- папа, ты мне подсоби…»). Песни такого типа уже тогда начала коллекционировать интеллигентная публика, как образцы китча. Их пели в компаниях, на вечеринках наряду с псевдо-блатными песнями нового типа, сочиненными уже как пародии на дворовый фольклор. Мне кажется, к ним относится песня, начинавшаяся словами: «Стою я раз на стреме, держуся за наган, и вдруг ко мне подходит незнакомый мне граждан…». Интеллигентская подделка проступает в этой песне с момента, когда воры, проявляя патриотизм, отказываются продать шпиону «советского завода план». Там есть замечательные строки — «Советская малина собралась на совет, советская малина врагу сказала „Нет“». И после сдачи шпиона властям НКВД — «Меня благодарили власти, жал руку прокурор, а после засадили под усиленный надзор»… Уже будучи студентом, я услышал блатную песню нового типа и более позднего происхождения «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела», прекрасную подделку, автор которой мне не известен.
В послевоенной жизни в быту советских людей огромное значение имел патефон. Он скрашивал жизнь в самые трудные ее периоды. Его заводили дома, во дворах, на пикниках, на всех сборищах, свадьбах, именинах, праздничных вечеринках. Распространившийся уже в 50-е годы электрофон отнюдь не сразу вытеснил своего предшественника. Патефон, не требовавший подключения к электро-розетке, можно было носить с собой куда угодно, во двор, за город, в гости. В последние годы войны и сразу после нее колоссальное эмоциональное воздействие на людей оказывали военные патриотические песни. Поразительно, насколько война стимулировала появлению на свет несметного количества ярчайших образцов поэзии и мелодики, гениальных песен, в огромной степени повлиявших на подъем искреннего патриотического чувства, сыгравших свою роль в войне с фашизмом. С первых же дней войны зазвучала грозная и трагическая песня «Священная война». Она сразу стала маршем войск, уходящих на фронт, маршем-вальсом на три четверти, когда сильная доля попадает то на левую, то на правую ногу. Но этого никто не замечал, главное, что песня своей первой фразой «Вставай, страна огромная!» сразу объединила всю страну. Ну, а такие песни, как «Темная ночь», «Днем и ночью», «Эх, дороги», «Домик на Лесной», «Второе сердце», «Два Максима», «Борода ль моя бородка», «Шел старик из-за Дуная», «Мы друзья перелетные птицы» и многие другие, стали неотъемлемой частью жизни советских людей. Культ Сталина сыграл во время войны колоссальную роль. Солдаты шли умирать с криками: «За Родину, за Сталина!». Некоторые песни первого периода войны, связанные с именем Сталина, имели мощное эмоциональное воздействие. У меня, семилетнего мальчика, мурашки по спине бегали, когда я слышал песню со словами: «В атаку стальными рядами мы поступью твердой идем, родная столица за нами, рубеж нам назначен Вождем…» или: «Артиллеристы, Сталин дал приказ, артиллеристы, зовет Отчизна нас! И сотни тысяч батарей, за слезы наших матерей, за нашу Родину, Огонь! Огонь!» Песни были настолько мелодичны и в тоже время просты, что их моментально запоминали и пели все, даже не имея слуха. Мальчишки, играя во дворе в войну, обязательно пели какие-нибудь фразы из таких песен, сопровождая свои бесстрашные поступки.
После войны, с теми, кто вернулся с фронта, из Европы к нам попали пластинки Петра Лещенко и Александра Вертинского. Они заняли свою особую нишу в бытовой патефонной культуре. Прежде всего, они несли особую романтику, лирику, противоположную военной, так необходимую людям, уставшим от войны. Кроме того, на них лежала печать не то, чтобы запретности, а определенной недозволенности. Никто толком ничего не знал, но по слухам, Лещенко был не то посажен, не то расстрелян, и за что — неизвестно. А Вертинский в сознании многих был явный эмигрант белогвардейского толка, о чем свидетельствовали не всегда понятные слова его песен. Но это не мешало коллекционировать такие пластинки, доставая их всеми правдами и неправдами. Более простой народ, естественно, увлекался песнями Лещенко, тематика и язык которых напоминали деревенский быт нэпмановских времен. «У самовара я и моя Маша», «Дуня, люблю твои блины», «Чубчик кучерявый», «Моя Марусенька» — все это стало явно чуждым мне, десятилетнему мальчику, сразу же. Причем чуждо в классовом смысле слова. Я скоро ощутил, что это деревенское, то есть — не мое. Вот Вертинский, несмотря на заумные тексты и неприятное грассирование, сразу показался своим.
Где-то в конце 40-х наша промышленность выпустила новую модель портативного мини-патефона с выдвигающейся трубой. Я уговорил отца купить его и стал собирать пластинки, постоянно посещая магазин культтоваров около Савеловского вокзала. После войны стали появляться замечательные лирические песни, сменившие суровые военные. Многие из них были посвящены колхозной тематике. Очевидно, это было результатом какой-то целенаправленной политики. Песни были одна мелодичнее другой, весь народ дружно пел их тогда, проявив массовые музыкальные способности. Это были «И кто его знает», «Одинокая гармонь», «За дальнею околицей», «Сирень-черемуха», «Влюбленный бригадир», «Каким ты был» и многие другие. Все эти песни сыграли неоценимую роль, поднимая настроение и работоспособность в немыслимом процессе восстановления жизни разрушенной страны. К привычным голосам Утесова, Бернеса, Козина и Руслановой стали добавляться более сладкие тембры Бунчикова и Нечаева, Виноградова, Розы Баглановой.
Была еще одна категория послевоенных песен, стоявших несколько особняком, но тоже всенародно любимых. Это патриотические песни, поющиеся от лица тех, кто-либо живет вне Родины, либо имеет возможность изменить ей, но не может. Ну, взять, хотя бы, «Летят перелетные птицы» с сакраментальной фразой: «не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна!», как будто был выбор. А песня со словами: «Бананы ел, пил кофе на Мартинике, курил Стамбуле злые табаки….» и далее про финики, которые в дали от Родины горьки. И там же — «Нет, не по мне краса в чужом окошечке…» и далее в таком же духе. К песням такого типа относились и «Родные берега», и «Золотые огоньки». На кого были направлены они, кого призывали к патриотизму в послевоенное время, когда внутри страны такой необходимости не было. Народ был и так сплочен недавней победой над фашизмом. Очевидно это касалось тех