Но в ожидании этом не было тоскливого томления. Так, усталость…
Петька привычно, как в прежние времена, приткнулся ко мне.
— Дурень ты, — вздохнул я.
— Конечно, дурень… Но ты не бойся, хуже смерти ничего не будет.
— Это уж точно…
— А душа, она ведь все равно бессмертна… Только знаешь что?
— Что?
— У нас, по-моему, одна душа. А если две, то, когда мы… растаем, они все равно сольются в одну.
— Не хочу я сливаться с такою шпаной и обормотом… Петька ласково засмеялся и удобнее устроился у меня под боком.
Я прикрыл глаза.
Звенела тишина. Вернее, звенел в ней тихий зуммер катапульты. Я слушал его с новой мыслью, с новой догадкой о спасении! Почему же, почему не пришла мне сразу самая-самая простая мысль?! Что это было — затмение, помрачение ума? Ведь стоит закинуть катапульту за двадцать шагов, и она сработает вхолостую, без нас!
И все же в какой-то необъяснимой роковой расслабленности я сидел еще секунды три. Что меня держало?..
А когда я размахнулся, чтобы швырнуть катапульту, она исчезла из пальцев.
Исчезли и наручники.
Вместо эпилога
Патефон в ромашках
Итак, наручники исчезли. Катапульта тоже.
А больше ничего не случилось.
Только бетонный забор, что серел перед нами, оказался теперь из досок. Но возможно, таким он здесь и был, я точно не помнил.
Мы с Петькой посмотрели друг на друга. Потом себе на руки. Потом снова друг на друга.
Петька встал. Потянул из-под меня куртку:
— Пошли.
Я тоже встал:
— Выходит, ничего не случилось, Петушок… Он глянул удивленно. Однако согласился:
— Конечно… А что должно было случиться?
«Ох и вредина», — подумал я. Но без досады, лениво так.
Мы пошли между складом (который был вроде бы и не склад, а заброшенная кирпичная мельница) и забором. Тропинка вывела нас на пустырь, широкий, как луг. За ним поднимался наш город со знакомыми колокольнями, башнями, арочными мостами над Большими Оврагами (по мостам вверх-вниз бежали цветные вагончики).
На пустыре вперемешку росли луговые цветы и сорняки. Было много мелких ромашек. Тихо-тихо плыли в воздухе невесомые шелковые пауки — семена белоцвета. Я вдруг увидел, какое синее над этой поляной и над городом небо. И в нем поднимались башни-облака из неподвижных белых клубов. Этакие округлые сахарные головы космического масштаба. Но они не заслоняли синеву и солнце, которое почему- то опять стояло высоко.
Петька держал куртку на плече. Он взял меня за руку. Тропинка исчезла, и он раздвигал траву своими петушиными коричневыми ногами. Смотрел на облака. Потом вдруг сказал:
— А все-таки интересно, куда пропали наручники…
— Какие наручники?
— Ты что, не помнишь?
Я поморщился. Вспомнил. С усилием. А Петька, видимо, тут же забыл.
Было тихо, только трещали кузнечики.
— Теперь-то уж это точно не зуммер катапульты, — заметил я.
— Какой катапульты? — удивился Петька.
Тогда и я хотел удивиться — его забывчивости. Но тут сквозь кузнечиков, сквозь тихий звон августовского дня (именно дня, а не вечера) проступил еще один звук. И стал нарастать. Где-то неподалеку играла пластинка.
Мы не сговариваясь пошли на этот голос.
Голос был патефонный и… мальчишечий. Он пел знакомую песню:
Мы ускорили шаги. И скоро увидели: в ромашках стоит обшарпанный синий патефон; и на нем вертится черная пластинка с пунцовой круглой этикеткой.
Покачивалась мембрана с изогнутой трубкой. На изгибе трубки качался нестерпимо яркий солнечный зайчик.
— Вот это да… — одними губами сказал Петька. И присел у патефона на корточки.
Я стоял рядом — без удивления, только с ласковой печалью. Так стоят на старом перроне те, кто после долгих лет странствий вышел из вагона на вокзальную платформу родного городка.