Самым младшим и самым талантливым был Швинд. Самым старшим и гениальным
– Шуберт. Бауэрнфельд обладал тем дарованием, каким обычно наделены хорошие журналисты. У него был зоркий глаз, острый ум и хлесткое перо. Но в отличие от многих своих коллег, продающих перо власть имущим и потому губящих на корню талант, он был неподкупен и честен. Оттого статьи Бауэрнфельда, направленные против меттерниховской Австрии, дышат силой и страстью. В них много огня, политического темперамента, уничтожительной сатиры.
Позднее, подобно многим хорошим журналистам, почему-то чающим обязательно выбиться в посредственные писатели, он стал драматургом. Одним из тех, чьи пьесы образуют повседневный репертуар. Поставленные, они вскоре сходят с афиши, уступая место другой такой же однодневке, плывущей в русле общего для времени направления.
Швинд был куда самобытнее. Он не признавал общепризнанного, отвергал господствующее, беспокойно искал своих путей, хотя они были извилисты, тернисты и не совпадали с укатанными дорогами, по которым спокойно и благополучно шествовали метры.
Ему были чужды и мнимый, неуклюже помпезный монументализм псевдоклассиков и мистическая заумь псевдоромантиков. Художники этих направлений процветали. Он прозябал в безвестности. Но не шел на сделку со своей совестью.
Чтобы просуществовать, Швинд занимался мелкими поделками: рисовал этикетки, поздравительные открытки, развлекательные картинки, виньетки.
И искал. Мучительно и непреклонно искал свое место в искусстве.
В конце концов он нашел его. С помощью музыки и Шуберта. В звуках нашел он то, к чему стремился в рисунке. Песни Шуберта раскрыли перед ним новый мир, простой и невероятно сложный духовный мир человека.
Швинд, подобно Шуберту, лирик. И в его творчестве задушевный лиризм и жизненная правда сочетаются с романтической фантастикой. Это искусство не изломанное и не манерное, а цельное и здоровое, преисполненное силы и тонкого изящества.
Шуберт любил рисунки Швинда. Когда он глядел на его нежные акварели, ему казалось, что линии, тени и световые пятна поют. Неброские, милые взгляду краски излучают музыку, близкую сердцу и знакомую душе. Эта музыка либо уже родилась в душе, либо еще прозвучит.
Они со Швиндом видели, чувствовали и изображали мир одинаково. Сознавать это было и радостно и приятно. Если находишься в пути, долгом и непростом, хорошо, когда рядом надежный спутник, шагающий в ногу с тобой и помогающий держать верное направление.
Хотя Шуберт уже достиг той степени зрелости, когда единственным компасом для человека является он сам. Он достиг уже той степени мудрости, когда похвала не вызывает особого восторга (впрочем, он и раньше был равнодушен к ней), а хула не огорчает. Если друзья, прослушав новое произведение, высказывали замечания, он внимательно выслушивал их, добродушно усмехался и, согласно кивнув головой, все оставлял так, как было.
Когда друзья, в особенности Бауэрнфельд, пытались втолковать ему, что обилие народных интонаций портит его вещи, он лишь посмеивался. Но когда критики, не отставая, одолевали советами переделать не нравящиеся им места, он устало, но твердо говорил:
– Что вы понимаете? Как оно есть, пусть так и останется.
С годами он все больше и явственнее ощущал свою силу. Но гордое сознание того, что «Шуберт больше, чем господин фон Шуберт», – так говорил он Иосифу Хюттенбреннеру, имея в виду ничтожных дворянчиков, кичащихся приставкой «фон», не мешало ему оставаться таким же скромным и милым, каким он был всю жизнь.
И лишь в одном случае он менялся до неузнаваемости – когда соприкасался с пошлым, потребительски коммерческим отношением к искусству и художнику. Сталкиваясь с ремесленниками от искусства, с музыкальной братией, для которой музыка лишь средство наживы, он свирепел.
«В один из летних дней, – пишет Бауэрнфельд, – мы с Лахнером и другими друзьями отправились в Гринцинг пить молодое вино. Шуберт очень любил его, меня же воротило от этой кислятины. За оживленной беседой, попивая вино, мы засиделись до вечера и с наступлением темноты начали расходиться. Я хотел сразу же пойти домой, так как жил в то время на далекой окраине. Но Шуберт силой затащил меня в трактир, а затем в кафе, где он имел обыкновение заканчивать свои вечера.
Был час ночи. За пуншем завязалась необычайно оживленная дискуссия на музыкальные темы. Шуберт, опрокидывая бокал за бокалом, все больше распалялся. Вопреки обычному он стал разговорчивым и рассказывал мне и Лахнеру свои планы на будущее.
И надо такому случиться – несчастливая звезда привела в кафе двух музыкантов, известных артистов оркестра оперного театра.
Стоило им войти, как Шуберт смолк. Лоб его покрылся морщинами, серые глазки, дико поблескивая из-под очков, беспокойно забегали.
Едва завидев Шуберта, музыканты бросились к нему, схватили за руки и стали осыпать льстивыми комплиментами. В конце концов выяснилось, что они мечтают получить для своего концерта его новое сочинение с солирующими инструментами. Маэстро Шуберт, без сомнения, окажется настолько любезным и т. д.
Однако маэстро не оказался любезным. Он молчал.
В ответ на повторные просьбы Шуберт отрезал:
– Нет! Для вас я ничего писать не буду.
– Для нас… не будете?.. – переспросили неприятно пораженные музыканты.
– Нет! Ровным счетом ничего!
– Почему же, господин Шуберт? – спросил один из них, задетый за живое.
– Мне думается, что мы такие же артисты, как вы! Во всей Вене не найдется лучше нас.
– Артисты! – вскричал Шуберт, залпом выпил последний бокал пунша и встал из-за стола.
Затем маленький человечек нахлобучил шляпу на лоб и угрожающе надвинулся на двух виртуозов, на высокого и приземистого.
– Артисты? – повторил он. – Музыканты – вот вы кто. Не больше! Один впился зубами в жестяной мундштук своей деревянной палки, а другой пыжит щеки и дует в свою валторну. И это вы зовете искусством? Это же ремесло, приносящее деньги, техника – и все! Да вы знаете, что сказал великий Лессинг? Как может человек всю свою жизнь только и делать, что кусать дерево с дырками! Вот что он сказал, – затем, обращаясь ко мне, – или что-то в этом роде. Не так ли? – И снова виртуозам: – Вы хотите называться артистами? Дудари, скрипачишки вы все! Я артист, я! Я, Шуберт. Франц Шуберт, известный всему свету! (Хотя и в запальчивости, в гневе и раздражении, Шуберт, как видим, был совсем недалек от истины. – Б. К.) Я. создал то великое и прекрасное, чего вам не понять! И создам еще более прекрасное! – К Лахнеру:
– Так ведь, братец, так? Наипрекраснейшее! Кантаты, квартеты, оперы, симфонии! Ибо я не просто сочинитель лендлеров, как написано в глупой газетенке и как следом за ней болтает дурачье, я Шуберт, Франц Шуберт! Чтоб вы это знали!..
Эта тирада, только, может быть, в еще более сильных выражениях, – ее общее содержание передано мною верно, – обрушилась на головы растерявшихся виртуозов. Они стояли, разинув рты, и не могли найти ни единого слова возражения».
При всем том Шуберт был бесконечно далек от самовлюбленности. Она претила ему. «Всем своим сердцем, – писал он в одном из писем, – я ненавижу ограниченность, порождающую у многих жалкую уверенность в том, что только то, что делают они, наилучшее, остальное же – ничто».
Он был скромен, как никто другой. Анна Фрелих, отличная певица и замечательный педагог, вспоминает:
«Шуберт очень часто заходил к нам и всякий раз бывал вне себя от счастья, когда исполнялось что-нибудь хорошее, написанное не им, а другими композиторами.
Как-то в одном из домов был концерт. Исполнялись сплошь песни Шуберта. В конце концов он прервал певцов, заявив:
– Хватит, хватит! Надоело!
Тогда было исполнено «Дорогу, дорогу!» из моцартовского «Похищения из сераля». По окончании