– Представьте! – отвечал он безучастно.
– То-то «представьте»! Там не посмотрят на то, что ты барин, – так-то отшпарят, что люба с два! Племянничек нашелся!.. Милости просим! Ты бы чем бунтовать, лучше бы в церковь ходил да богу молился.
Этому совету Федос последовал и на второй неделе очень прилежно говел.
Наступила ростепель. Весна была ранняя, а Святая – поздняя, в половине апреля. Солнце грело по- весеннему; на дорогах появились лужи; вершины пригорков стали обнажаться; наконец, прилетели скворцы и населили на конном дворе все скворешницы. И в доме сделалось светлее и веселее, словно и в законопаченные кругом комнаты заглянула весна. Так бы, кажется, и улетел далеко-далеко на волю!
Федос становился задумчив. Со времени объяснения по поводу «каторги» он замолчал. Несколько раз матушка, у которой сердце было отходчиво, посылала звать его чай пить, но он приказывал отвечать, что ему «мочи нет», и не приходил.
– Ну, ежели гневаться на меня изволит, пускай куксится, – сердилась матушка, – была бы честь приложена, а от убытка бог избавил!
Впрочем, в Светлый праздник, у заутрени, он честь-честью похристосовался со всеми, а после поздней обедни даже разговелся вместе с нами.
К концу апреля поля уже настолько обсохли, что в яровом показались первые сохи. С дорог тоже мало- помалу слила вода.
Матушка надеялась, что Федос в первой сохе выедет в поле, а ей, напротив, совершенно неожиданно доложили, что он ночью исчез и пожитки свои унес, только казакин оставил.
– Чай, мужичок какой-нибудь на помочь попахать зазвал! – негодовала матушка: – вот ужо воротится, я ему отпою!
Но прошло три дня, прошла неделя, другая – Федос не возвращался.
Федос исчез, исчез без следа, без признака; словно дым растаял.
Выел ли он кому очи? или так, бесплодно скитаясь по свету, потонул в воздушной пучине?
XII. Поездки в Москву
Поездки эти я подразделяю на летние и зимние, потому что и те и другие оставили во мне различные впечатления. Первые были приятны; последние ничего, кроме скуки и утомления, не представляли.
Летом, до поступления в казенное заведение, я совсем в Москве не бывал, но, чтобы не возвращаться к этому предмету, забегу несколько вперед и расскажу мою первую поездку в «сердце России», для определения в шестиклассный дворянский институт, только что переименованный из университетского пансиона.
Это было в начале августа, и матушка сама собралась вместе со мною.
Вообще, во всех важных делах она надеялась только на собственную находчивость. Институтское начальство ей было знакомо, так как все мои старшие братья воспитывались в университетском пансионе; поэтому ей думалось, что ежели я и окажусь в каком-нибудь предмете послабее, то, при помощи ее просьб, ко мне будут снисходительны. Сверх того, она была уверена, что если будет лично присутствовать при экзамене (а это допускалось), то и я не посмею отвечать худо…
Стоял прекрасный, полуосенний августовский день. Я встал спозаранку и целое утро пробегал по саду, прощаясь со всеми уголками и по временам опускаясь на колени, целуя землю. Была ли это действительная, искренняя экзальтация, или только напускное подражание каким-нибудь примерам, вычитанным из случайно попадавших под руку книжек, – решить не берусь.
Скорее, впрочем, склоняюсь в пользу последнего предположения, потому что не помню, чтоб во мне происходило в то время какое-нибудь душевное движение.
Впоследствии то же самое явление не раз повторялось, когда я, уже продолжая воспитание в Петербурге, езжал домой на каникулы. Обыкновенно сговаривалось три-четыре воспитанника из москвичей; все вместе брали места в одном и том же дилижансе и всегда приказывали остановиться, не доезжая Всесвятского, на горе, с которой открывался вид на Москву. Мы вылезали из экипажа, становились на колени и целовали землю…
Мы выехали из Малиновца около часа пополудни. До Москвы считалось сто тридцать пять верст (зимний путь сокращался верст на пятнадцать), и так как путешествие, по обыкновению, совершалось «на своих», то предстояло провести в дороге не меньше двух дней с половиной. До первой станции (Гришково), тридцать верст, надо было доехать засветло.
Я уже в самом начале этой хроники описал местность, окружавшую Малиновец. Невеселое было это место, даже мрачное; но все-таки, когда мы проехали несколько верст, мне показалось, что я вырвался из заключения на простор. Ядреный воздух, напоенный запахом хвойных деревьев, охватывал со всех сторон; дышалось легко и свободно; коляска на старинных круглых рессорах тихо укачивала. Ехали легкой рысцой, не больше шести верст в час, при каждой гати, при каждой песчаной полосе пускали лошадей шагом. От времени до времени Конон-лакей соскакивал с козел, шел пешком за коляской, собирал белые грибы, которые по обеим сторонам дороги росли во множестве.
Матушка дремала; Агаша, ее неизменная спутница, сидя против меня, тоже клевала носом. Перед матушкой, на свободном месте передней скамейки, стояло большое лукошко, наполненное большими поздними персиками (венусами), которые были переложены смородинным и липовым листом. Они предназначались в подарок дедушке.
– Ты что не спишь? – спрашивала меня матушка, просыпаясь. – Агашка! ты хоть бы на колени лукошко-то взяла… ишь его раскачивает!
– Да оно, сударыня, веревками к козлам привязано.
– Наказание с этими персиками! Привезешь – скажут: кисель привезла! не привезешь – зачем не привезла?
– Да вы бы, маменька, в Москве купили, – догадался я.
– Это по два-то рубля за десяток платить! На-тко!.. Алемпий! много ли до дубровы осталось?