— Вот вы как рассуждаете! — говорит мать, дуя на блюдце.
— Да, я так рассуждаю, — говорит Домна, гордая своей добродетелью. У меня покойный муж был страшно грубый, я за ним жила как на каторге, а все-таки жила. И по сию бы пору жила, если бы его господь не прибрал. Поскольку я жена, постольку я обязана быть ему верной по гроб.
— Вы его любили, мужа? — спрашивает мать.
— Куды любила! Говорю вам: чисто на каторге.
Молчат. Дуют на блюдца.
— Я вашего характера не понимаю, — говорит мать своим сдержанным голосом. — Как же так: одного не любили и жили с ним, другого любили прогнали… Счастье наше жиночье само в руки не дается, его ухватить сумей — счастье…
— Такая мне судьба — век прожить без счастья, — надрывно говорит Домна.
— Судьбе моей я господыня, — говорит мать, глаза ее блестят.
— Вам, Настасья Ильинична, в жизни повезло, что вы встретили хорошего человека.
— Я того хорошего человека ногтями оторвала, зубами отгрызла, приговорами приговорила. Меня через него родная мать прокляла, соседи мне вслед плевали. Никого не побоялась, не отдала. Вот мое везенье в жизни. Я каждый день моего счастья в бою отбила, понятно вам?
Молчание.
— Я не уважаю ваш характер, — говорит мать. — Вам никто ничего в торбинке не принесет. У нас с вами ничего нет дареного, все завоеванное, на что ни посмотрите.
— Семью разбить — не велико завоевание.
— Поганая та семья, которую разбить можно.
Поссорились. Дуют на блюдца.
— Ешьте мед, Домаха Васильевна. Ешьте, будь ласка.
— Очень благодарна, Настасья Ильинична; я уже кушала.
— Берите еще, будь ласка.
— Очень благодарна.
И так как разговор, которым началась ссора, для Домны слаще всякого меда, Домна начинает сначала:
— Так вот. У тебя, говорю, дочеря. Какие ни есть, а твоя кровь. Ты их обязан содерживать и воспитывать. А он слушает и плачет, и плачет — рекой разливается…
Сложив руки на груди, будто вышла прогуляться, мать шла по заводскому двору. Белый в черную крапинку платочек, щегольски-небрежно завязанный под подбородком, защищал ее глаза от неистового солнца.
Лето грянуло в полную силу! Всем предметам сообщило солнце свою способность излучать жар: и камню, и металлу, и человеческому телу. Все было накалено, все обдавало знойным дыханием. Короткие черные тени лежали у подножья огнедышащих цехов, — да кому есть время прохлаждаться в тени? Пропадала животворная тень впустую.
— Жарко у вас! — сказала мать. — У нас хоть в какую жару, все ж легче: ветерок подувает…
Подошли к лесобирже.
— У нас в районе тоже есть лесопилка, — сказала мать.
— Наверно, поменьше, чем наша, — сказал Листопад.
— Трошки поменьше, — согласилась мать, — так почему? Потому что у нас леса мало. Строим из кирпича. Будь у нас столько леса, сколько у вас, мы б тоже величеньку поставили лесопилку…
Дерево не источало зноя, оно радовало светлым, свежим своим цветом, от него веяло смолистой лесной прохладой… Листопад велел запустить мотопилу, чтобы мать посмотрела, как она работает. Крановщица включила кран; он повернулся, наклонился, поднял огромное — в четыре охвата бревно, осторожно перенес — мать следила сузившимися глазами — и вложил в зажим. Запел мотор. Сверкающая сталь коснулась бревна и стала погружаться в его толщу. Ручейками стекали по обе стороны бревна кремовые опилки. Минуты шли. Уже где-то глубоко-глубоко, разделяя последние волокна древесины, трудилась сталь… Кусок бревна отвалился, как отрезанный ножом кусок масла, и мотор замолчал.
— Ну! — сказал Листопад. — Трошки не такая лесопилка у вас в районе? А мы эти пилы делаем сами.
Мать ничего на это не ответила, но с лесобиржи уходила неохотно, даже оглянулась разок… Пройдя немного, она сказала:
— Нам бы такую силу.
— Пилу вам такую?
— Ту машину, что тяжелое носит.
— Коров в степь выносить?
— Ой, какой ты, Сашко! Ты так со мной не говори. Не коров, а с весов зерно в камору.
— Что ж, правильно. Только куда подъемному крану с каморой. Вы сначала зернохранилище постройте.
— А что ты думаешь? — сказала мать. — Мы собирались строить. Как же! Перед самой войной. Настоящее зернохранилище было запроектировано, с бетонированными камерами для разного зерна. Все б у нас уже было, Сашко, если б не те немцы!
В сталелитейном готовились к приему плавки. Ковш был уже подведен к печи, мастер проверял ставку изложниц.
— Смотрите, мама, сейчас сталь пойдет! — сказал Листопад, придержав мать за плечи, чтобы не шла дальше.
Подручный коротко взмахнул сечкой, и огненная струя бросилась в ковш. Заполыхало на стенах и потолке невыносимое зарево…
— Вот она, красавица наша! — в ухо матери сказал Листопад, сам не в силах отвести глаз от этого блеска, от этой тяжкой, богатой струи, бегущей в ковш неукротимо, царственно и вольно… Фонтаны искр взлетали к металлическим переплетам, запахло горячо, горько и страшно, — Листопаду всегда казалось, что так должно было пахнуть на земле, когда она была расплавленным телом… Ковш поплыл над изложницами, пятидесятитонная махина, точная и осторожная в движениях… Дав матери посмотреть, как заполняются изложницы, Листопад повел ее из цеха. Хотел было опять пошутить: «А такого ковша вам не требуется в колхозе?» — но увидел по ее глазам, что она охвачена каким-то новым впечатлением, взволнована, смягчена, — и отложил шуточки до другого раза…
По дороге к сборке им повстречалась Нонна. Поздоровавшись с Листопадом, она внимательно посмотрела на мать, прошла и оглянулась. И мать оглянулась, говоря:
— Вон какая женщина прошла.
— Нравится? — спросил Листопад с усмешкой.
— То орлица прошла, — сказала мать, — королева. Такой попадешься приберет в жменю, и край тебе.
Она пробыла на заводе до конца смены и посмотрела все работы. Сборка оставила ее равнодушной: «Скучное дело, — сказала она, — одно и то ж все время; это не на мой характер». Так же, к удивлению Листопада, не произвели на нее впечатления станки-автоматы, которыми он думал ее поразить. Чтобы не огорчать его, она постояла и посмотрела, как движутся части черной машины, лоснящейся от масла, и как время от времени падает в желобок маленькая металлическая вороночка… «В Москве я тоже видала автоматы, — сказала она, — на станции метро. Ты опустишь ей в щелку два раза по пятнадцать копеек, а она тебе билет выдает. А одну монетку положишь — не выдаст, ее не обманешь».
Уходя с завода, она сняла платок, взглянула и покачала головой: платок стал черным.
— То ж труд у людей, — сказала она с мягким выражением глаз, — то тяжкий и святой труд… — Она шла довольно долго молча, думая о чем-то. Сашко, — сказала она, — ты Клаву не забывай.
— Мама, я вас просил: о Клавдии — не нужно.
— Нет, я скажу: ты — живи, как хочешь, ты еще не старый, женишься, но ее не забывай. Вспоминай. Она тоже за то умерла, чтоб мы все жили и чтоб наш труд не пропал. Ты вспоминай, Сашко. Нет-нет и вспомни. Нельзя забывать.
Он не ответил: ему сдавило горло. И в молчании они пришли домой.