в ней, у нее под сердцем повернулся ребенок.
Она сладко засмеялась и охватила руками этот твердый, еще небольшой живот, уже не принадлежавший ей.
До тех пор была только тошнота, тяга к соленому, коричневое пятнышко, ни с то ни с сего выступившее на скуле, и внезапный обморок, когда она упала в цехе и разбила подбородок о чугунную плиту — по счастью, остывшую.
Она думала, что только аристократки, о которых она читала в романах, падают в обморок, а с простыми женщинами этого не бывает; и удивилась, очнувшись на полу, головой и плечами на коленях у товарки, мокрая от воды, которою ее опрыскивали, бессильная, с болью в подбородке и звоном в ушах длинный, бесконечный звон, будто кто-то не переставая давил на кнопку звонка.
Подбородок скоро зажил, остался маленький розовый шрам; это была его отметина, как и коричневое пятно. Он еще не шевелился, его вроде и не было, она еще не загадывала, мальчик или девочка, — но он уже метил ей лицо своими метами, и требовал соленых огурцов, и заставлял ее спать так много, как она никогда не спала.
А теперь он позвал ее, он повернулся с силой, чтобы она хорошенько почувствовала, и громко сказал: «Имей в виду, я тут».
И она сонно смеялась, охватив руками живот и низко склонив голову.
— Я знаю, что мне надо, — продолжал он. — И делаю то, что мне надо. И я самый главный, чтоб ты знала.
Все отодвинулось от них. Ни звяканья маятника не стало слышно, ни Лениного дыхания. В теплыни и темноте был он, и она при нем.
— Ты какой? — спросила она сквозь дрему. — Как тебя зовут, моя деточка?
Но он не ответил, он, видно, уже устроился, как ему было удобно, и сказал все, что ему требовалось сказать; и теперь молчал. И она, не дождавшись ответа, уснула над ним.
Серьезная и строгая, готовая на муки, ехала она в больницу. Глаза ее запали и горели, как свечи, от ожидания и тайного страха.
Они ехали с Леней на извозчике. Город выставлял для обозрения свои вывески и перекрестки. Солнце светило. Базар кишел народом. Все это в тот день не имело для Дорофеи никакого значения. Имело значение только то неизведанное, неизбежное и неотложное, что происходило в ней самой.
Решетчатые ворота открылись перед ними, и в больничный сад они въехали вдвоем.
И по коридору шли вдвоем, и Леня так переживал, что она сказала ему:
— Как не стыдно так бояться.
А за одну дверь Леню уже не пустили, Дорофея поцеловала его в губы и пошла дальше сама в сопровождении сестрицы.
И вот палата, где неизбежное должно совершиться: очень светлая, пожалуй чересчур светлая, белые койки, белые тумбочки, круглые часы на белой высокой стене.
Дорофея в грубой казенной рубашке — свое белье здесь нельзя надевать. Рубашка пахнет дезинфекцией. Часы бьют раз, бьют второй: два часа дня.
Звон негромкий, плавный, важный, он будто говорит: «Так надо, так надо». Дорофея ложится в белую койку. Белая сестрица говорит:
— Когда будут схватки, упирайтесь ногами.
— Хорошо, — дисциплинированно отвечает Дорофея.
Очень кричит женщина на соседней койке.
«Я не буду кричать, — думает Дорофея, снова чувствуя боль и упираясь ногами, — стыд какой так кричать, ни за что не буду…
Она закусывает губу и борется с жестокой болью, вдруг боль исчезает сразу, и тело обливается потом.
«Даже не застонала, вот. Нежности какие, вполне можно вытерпеть…»
Часы бьют три и четыре, яркий солнечный квадрат уходит с коричневого пола на белую стену и переламывается на белом потолке. Темнеет, зажигают электричество.
Женщины, которую Дорофея осудила за крик, уже нет в палате — она родила, и ее унесли в другое помещение, а Дорофея не заметила.
И не слышит Дорофея, как бьют часы, хоть и приковалась — не оторваться — к ним глазами.
Ей кажется, что все спасение в этих часах. Чтобы стрелки передвигались быстрей. Но они ползут медленно, медленно.
И ничего ей больше не стыдно, она кричит чужим, ей самой диким голосом, кусает себе руки и ногтями царапает лицо.
О-о-о, так вот это за какую плату дается!
О-о-о, освободи меня скорей! Я помогу тебе, только скорей! скорей!
Ох, не хочешь. Ну, спасибо хоть за передышку. Я посплю пока. Смотрите-ка, уже светает.
Как, опять? Я спала четыре минуты…
Дивное дело:
Кажется — как вынести такое? Кажется — тут из тебя и душа вон. На этот раз выдержала, а больше не смогу, нет, больше не смогу, умру.
Но после минутной блаженной передышки все начиналось еще беспощаднее, и слабости как не бывало, и тело откликалось вспышкой яростной силы: так, так, я помогу!
Невесть откуда бралась эта сила, устремленная к одной-единственной цели.
Может, цель порождала силу.
Уже докторша не отходила от Дорофеи. Дорофея понимала: теперь недолго. Но он вот еще что проделал, этот выдумщик: взял да и повернулся, и пошел ножками. Тут все забегали: и докторша, и сестра; появился еще один доктор: сквозь туман звериной боли Дорофея услышала слово: «Щипцы». Она привстала и крикнула:
— Я не хочу щипцы!
— Это не для вас, не для вас; успокойтесь, — сказала докторша.
Дорофея не поверила, она, делая свое, вслушивалась и слышала лязг металла. Косилась в ту сторону воспаленным взглядом и думала: «Не дам. Меня пусть лучше калечат, а его не дам».
— …Кто? — быстро спросила она и села, чтобы видеть.
Ее схватили за плечи, уложили.
— Мальчик или девочка? — спросила она.
Ей не ответили. Ребенок был у них в руках, они загородили его. Они что-то делали с ним, окунули в один таз, потом в другой. Ребенок молчал, Дорофея забеспокоилась. Он чихнул — до чего смешно, как котенок… Она засмеялась.
— Мальчик, мальчик! — сказала докторша. — Прекрасный мальчик, молодец мамаша.
Держа ребенка на ладони, она поднесла его к Дорофее. Синее тельце тряслось. Дорофее словно игла вошла в сердце — никогда никого так не было жалко… Сестра накинула на дрожащее тельце простынку. Ребенка завернули и унесли.
Сиделка, убирая Дорофею, рассказала ей, что ребенок родился удушенным. Когда он повернулся и пошел ногами, пуповина затянула ему шейку. Доктора его отходили, а иначе — пошли бы вы, мамаша, из больницы с порожними руками… Дорофея выслушала без ужаса: слишком ей было хорошо и слишком она устала. Все страшное кончилось вместе с болью. Ребенок жив, а ее сейчас перенесут в тихую палату, она уснет и будет спать. Не такая уж и трудная штука роды, кто выдумал, будто это так трудно…
Она считала свое имя некрасивым, грубым и заранее решила — детей назову красиво.
В больничной скуке перебирала разные имена, советовалась с другими мамашами и выбрала сыну имя Геннадий. Сокращенно Геня, а вырастет взрослым, будет Геннадий Леонидович Куприянов.
И очень хорошо: Геня и Леня, вы мои два мальчика…
Леня приходил каждый день — специально отпуск взял — и посылал ей с сиделками записки и гостинцы. Она писала ему: «Он здесь лучше всех детей», «Будет красавец», «Он меня уже узнает».
А Леня писал: «Купил кроватку, такую, как тебе хотелось», «Купил голубое одеяльце, как ты велела».