взболтанные яйца, взорванные шары. Почва уходит из-под ног. Хочется ухватиться за ручки кресла. Минутку! Хоть отделить одну толчею от другой толчеи! Что-нибудь закрепить в памяти! Хоть на мгновение, если больше нельзя!.. Художник гневается. Накаляется яростью. Каждый взмах его руки полон ярости, взлетают волосы, сейчас он обрушит весь этот хаос на наши головы.
- Скажете - хуже Кандинского?! Повесьте рядом с Кандинским и увидите!!
'Но успех был только раз, - так, возможно, думает она, - один раз, очень давно, у нас был успех и были деньги, и принесла их моя нагота, только соблазн моей наготы, и больше ничего'.
Художник обращает на нее сверкающий взгляд и говорит, еще повышая голос:
- А кто был признан при жизни? Кто? Кто?! Несколько избранников счастья, которых можно сосчитать на пальцах!
Потом он говорит:
- Всё.
И плечи у него опускаются.
И весь он - выдохшийся, изнеможенный.
Всё.
Мы поблагодарили, тихо оделись в передней и сошли по узкой стертой лестнице.
Вышли на улицу. Американское небо мчало над нами свои сумасшедшие зарева. Взрывалось, кувыркалось, взбалтывалось, текло желтое, красное, синее. Как Петрушка из-за ширмы, выскакивал - а я вот он! - и исчезал электрический крест, реклама молитвенного дома.
Мы шли и молчали сперва, а потом, по привычке, обсудили вопрос. Когда на нас не смотрели живые страдающие глаза, мы были храбры в суждениях.
- Плохо всё, - сказал один такой лихой храбрец. - И масло, и карандаш, и пейзажи, и натюрморты, и то, о чем он сказал - повесьте рядом с Кандинским.
- Не то чтобы совсем плохо, - снисходительно сказал самый образованный, - но несамостоятельно, подражательно и потому не представляет интереса.
- Чего там подражательно, не подражательно, - сказал третий, решивший не уступать первому в лихости, а второму в образованности. - Дело ясное: холста много, бумаги много, есть, пожалуй, горенье, есть метанья, таланта нет.
- Вот вы какой приговор вынесли, - сказал четвертый.
- Притом окончательный, - сказал третий самодовольно. - Не подлежащий обжалованию.
- Что говорить, бедняга, - сказал пятый. - Если и есть способности, то не такие, чтоб оставить след в искусстве.
- Это еще что? - спросил четвертый. - Какой тут нищий духом сумеет называть беднягой человека, прожившего в искусстве жизнь?
- Да я ничего, - сказал, устыдясь, пятый. - Я так просто.
- То-то, - сказал четвертый. - Что ж, что не талант. Что ж, что только способности. Всё равно он живет на высотах, куда самодержцы смотрят с ревностью.
Первый и второй тоже устыдились и стали говорить, как, действительно, прекрасно быть даже маленьким художником, плачущим по ночам под старым пледом.
Ночью поплачет, а утром встанет, возьмет свою кисть и краски и опять увидит себя громадным, мощным, дарящим радость людям. Голову свою увидит в сиянии.
Пусть и не орел - всё равно парит на орлиных крыльях.
Любую боль можно выдержать в парении.
А если еще несет он на крыльях подругу, преданную до гроба...
Что ж, если иной раз изнеможет и усомнится подруга, добавляя боль ко многим болям. Усомнится, и тут же воспрянет, скажет: ты мой гениальный! и надменным станет взор. И парят себе дальше.
1964
США, НЬЮ-ОРЛЕАН, УЛИЦА БУРБОНОВ
Еще светит солнце, но на улице Бурбонов уже стоят зазывалы, хватают прохожих за рукава, тянут в узкие двери. По обе стороны улицы эти двери, за каждой дверью бар, в каждом баре джаз. Улица Бурбонов - улица джаза.
Некоторые бары держат танцовщиц. Фотография у входа изображает девушек в испанских костюмах и балетных юбочках. Зазывала вскрикивает резким голосом:
- Эй! Дружище! К нам! Новые герлс, ты ими еще не любовался, дружище!
Во второй половине ноября в Нью-Орлеане тепло, люди одеты в пиджаки и легкие платья. Южный вечер сваливается сразу, без подготовки, без сумерек на старинные дома с решетчатыми балконами, похожими на черные кружева.
Мы входим в бар, четверо иностранцев, русских. Нас проводят в глубину длинной комнаты, узкой, как кегельбан. Во всю ее длину - барьер, слева, за барьером, столики для посетителей, справа эстрада в глубокой нише. Ниша обита красным и ярко освещена. В баре полутемно, еле горят тусклые лампочки в виде звездочек, в табачном дыму оплывают на столиках свечи. В полумраке посетители потягивают коктейли и проворными тенями движутся официантки, и только раковина эстрады пылает, как красный вертеп.
Герлс нет в этом баре. В красном вертепе трудятся четыре музыканта. Их инструменты - кларнет, саксофон, рояль и какой-то сложный агрегат, я не знаю названия, он обладает способностью воспроизводить самые различные шумы, от адского визга до грохота, напоминающего о космических катастрофах. Четыре музыканта трудятся в поте лица, красный пот течет по их немолодым, озабоченным лицам, они не актеры, не лицедеи, они просто музыканты и не стараются прикрыть улыбками свою озабоченность. Конкуренция тяжкая - сколько таких крохотных музыкальных коллективов шумит сейчас на улице Бурбонов, а сколько музыкантов не у дел, без работы, согласных играть где угодно и что угодно... Четыре музыканта в пылающей нише стараются изо всех сил. Время от времени кто-нибудь из них выходит вперед, к микрофону, и исполняет песенку. Именно исполняет, а не поет: так старательно он это проделывает и так мало у него голоса. Голоса, собственно, вовсе нет, но остальные трое дружно аплодируют, восклицая:
- Да, вот это пение! О, молодчина, как он спел! - и этим поощряют слушателей к аплодисментам.
'Я хотел бы умчать тебя на край света', - поет один. 'Я чувствую грусть, когда не вижу тебя', - поет другой. 'Нет границ моей любви', усердно поет третий, приблизив рот к микрофону. После каждой такой песенки, почти неотличимо похожей на предыдущую, - новый взрыв грохота, скрежета, лязга, разрывы бомб и вой обезумевших пил.
Dream room, называется бар. Dream room? Мы переводим этак и так. Комната сновидений. Комната грез... Выходит пятый, негр в красном пиджаке. Он танцует. Непонятно, как он устроен, его конечности гнутся во все стороны, подошвы не касаются пола, для него не существует закон притяжения, это скорее фокус, чем танец. Ему хлопают - он не кланяется, не улыбается, продолжает танцевать. Музыканты ускоряют темп, и негр ускоряет темп. Музыка все бешеней, и негр пляшет бешеней, ему это словно бы ничего не стоит, он врос в музыку, он одно целое с этой бешеной музыкой - он, и его колени, и его подошвы, - и кто скажет, что когда-нибудь он умрет во время пляски от разрыва сердца, - и лицо у него скорбное и надменное.
И пришла та, которая в высочайшей степени сумела это всё оценить, пережить сполна, восхититься каждой клеточкой своего естества. Это была рослая девушка с белокурой завитой головой, в черном платье и дешевых украшениях. Она стала у столика и горделиво оглянулась кругом, как бы спрашивая: да вы замечаете или нет, какая я нарядная? Что-то сельское, неискушенное было в ней, несмотря на завивку и все эти цацки. Они сели рядом с нами, за соседний столик, - она и ее спутник, скромный молодой человек в темном галстуке и гладкой прическе. Им подали коктейль, но девушка не стала пить. Положив на стол большие рабочие руки в копеечных браслетах и кольцах, она обратила к эстраде свое доброе простое лицо. Так и написана была на ней вся ее жизнь: как она работала целый день этими вот большими, сильными