феноменов. Потому что в сознании юсуповской дочери, милостивый государь. Архангельское никогда не переставало и не перестанет быть отцовским загородным поместьем, дачей, даже дворцом, как бы мы с вами его ни экспроприировали и ни переименовывали в равелин. И сказав: „Я еду на дачу“,– Виктория Пиотровна ни на йоту не погрешила противу истины».
Объяснение показалось Юрию убедительным, и икота его затаилась. Он прочитал письмо бабы Насти, а после спросил, что еще содержала полученная бандероль.
«Совершеннейшие пустяки»,–сказал я и открыл бонбоньерку. Он бросил взор. Целый набор совершеннейших пустяков, дразняще веявший мятным утренним чаепитием с медовыми пряниками и шоколадом в начале июня в слегка покачивающемся гамаке,– лежал там.
«До встреч,– молвил Юрий, вчетверо складывая мою ответную весть.– Днями буду».
Почти у всех выходной. В равелине остались только дежурные, нарочные да мы, заключенные. И в который раз убеждаешься: тюрьма без прислуги – тюрьма вдвойне. Только диву даешься, к каким ухищрениям вынужден прибегать, компенсируя это лишение. Характерный случай.
Сегодня в связи с юбилеем Джордано Бруно, спаленного маловерами от инквизиции, заказываю в буфете италианского брюта феррари как раз шестисотого года. Приносят, пробку – в потолок, и уходят. Оставшись один на один с трехлитровой бутылью шампанского, пусть и сухого, воленс-ноленс впадаешь в какой-то восторженный, шпрехшталмейстерский артистизм.
«Не желаете ль воспригубить?» – сказал я себе, воспривстав. И, несколько восприсев, отвечал: «Восплесните». И, несколько воспривстав, восплеснул и рек: «Воспригубьте». Затем восприсел, воспригубил и, воспривстав: «Ну, что скажете?» И, сызнова восприсев: «Превосходно!» Тогда, воспривстав, восполнил и возгласил: «Ваше!» И возражал: «Взаимно!»
Сам себе подавальщик, не смея хмелеть в присутствии посетителя, пью не пьянея и мыслю: «Все – суета сует, все – томление духа. Особенно без прислуги». И тот же я размышляет: «Хм, вот ты какая, неволя».
Так будьте вы прокляты, говоря напрямик,– вы, швырнувшие меня в сей прокисший застенок! А заодно и вы, не спрося позволения перлюстрирующие мой тюремный альбом,– вы, ищущие насмеяться над истории рядовым в его роковую годину,– вы, лорнирующие меня в замочную скважину. Что вы смотрите так сквозь прищуренный глаз? Что вы лепечете там чрез бредни грядущих времен, я вас спрашиваю. Что вам, любезнейшие, угодно? Да как вы смеете! Я вам – не девка Пиа Задора, которая стрикулирует в исподних прозрачностях и без оных. Ах так! Вам угодно потешиться над моей избалованностью, упиться моими воскресными неурядицами, моим сам-себе-гувернерством. Прекрасно. Тогда с поспешностью бури я срываю с себя всякие полномочия и обрушиваюсь. Я обрушиваюсь в единственное мое спасилище от грядущего в вашем мурле. В мурле многоумного австралопитека, поросшего чешуей птеродактиля. И в холодном бешенстве листопада, в его пылу, я на свитке подтирочного папируса начертаю прошение об отставке: «Служить бы рад – прислуживаться тошно!» И – отшаркаюсь росписью. И не да здравствуют ли:
а) грошовый уют моего плескалища!
б) игра отражений и светотени в глубинах и на поверхности грязей и вод!
в) пемзы, свободно дрейфующие по воле волн бесхозными экскрементами!
А вы, читающие настоящие строки,– вы будьте прокляты.
Какой из напитков коварнее брюта!
Ночами, подобно учтивому брату,
Он нас превозносит. Однако наутро
Карает мигренью с жестокостью Брута.
(Полеживая.)
Спокон веков в ряду остальных дней недели вторник справедливо почитался вторым. (Посиживая.)
Как всегда между прочим заходит Стрюцкий. Шутили. Проказничали. Исповедался мне, что в прошлую среду, а также в четверг и пятницу не упустил своего.
«Слышал, слышал, суконная ваша душа,– будировал я, косясь на тюремщика одичалым узником, каковым и являлся.– Не могли уж пристойнее места сыскать. Первая леди все-таки, из князей. Таких, понимаете, в „Гранд-Отель“ водить принято, а вы ее, ровно бы ложкомойку, в подвал потащили. Неловко-то как».
«Бес попутал,– оправдывался Орест.– Только, значит, вы от себя ее выпроводили, так я сразу ее вниз и увлек. Уж больно мне не терпелось кий кому-нибудь показать. Вы вот про канделябр ей какой-то твердили, а я все про кий да про кий. Кий, говорю, не желали бы осмотреть? Новый, мол, скользкий, буквально на днях из Бильбао выписали. Как же, как же, я, говорит, бильбоке большая поклонница. И только мы, стало быть, с ней спустились, тут мне и приспичило. Не удержался, поизнурил ее, матушку, поизнежил. А после три дня она у меня в служебке постоем стояла. Поверите ли, ни за что уезжать не хочет. Жительствует себе, как на даче. И такая ее эротика одолевает, что хоть караул кричи. Опомнитесь, говорю, Виктория Батьковна, не пора ли вам честь-то знать, не время ли и вправду на дачу отъехать, а то заждались, поди, телохранители ваши в сторожке на наших харчах. Ничего, говорит, подождут, дармоеды чертовы, куда им спешить. Так что я ее в конечном итоге к ребяткам своим спровадил, в каптерку перебазировал, где клавир. То-то, знаете ли, разговелись матросики с голодухи. Да и ей, как видно, на пользу. Словом, толково, толково все обустроилось».
Рассказывая эту развязную кавалергардскую быль, взор Ореста горел хорошим казарменным юмором.
«А – уехала ли?»
«Убыла, убыла. Нынче утром. Довольная вся укатила. Братишкам каждому на полштофа пожаловала».
«Вот и чудно, и скатертью ей дорога»,– ответил я.
«Значит, вы – не в претензии?» – заискивающе осведомился он.
«Господь с вами, Орест Модестович. Я – человек классического образования, полиглот, индивид почти посторонней формации. Я, может быть, толерантнее самого Талейрана, а вы меня проверяете на предмет русской ревности. Скушно, право».
«Ой, виноват,– отвечал Орест.– Утонченности мне еще не хватает в ухватках. Мужиковат-с».
«Ничего, обретете с годами». Сказав так, я умозрительно хлопнул его по плечу рукою и обессмыслил себе часть лица саблезубой улыбкой.
«А ведь немало, я чай, немало вы, Палисандр Александрович, бабушек кремлевских перелохматили»,– доброжелательно думал Орест Модестович, улыбаясь тоже.
«Никак нет,– раздумывал я ему в тон.– Немало. Да и вы, я гляжу, малый вовсе не промах».
«Отнюдь,– мыслил Стрюцкий.– Отнюдь».
И, отдавшись порыву взаимной приязни, мысленно мы протянули друг другу длани, ударились в интимные воспоминания и с той минуты сделались большими приятелями. Крепка ты, острожная дружба!
Всякий день береди себе душу вопросами: «Если умру, сделается ли в свете в такой же степени пусто и одиноко, в какой это делалось по кончине Ганди и Бисмарка» Фарадея и Дизеля, Сэндрюса и Махно? Или так себе – пустовато? Всплакнут ли? И если всплакнут, то как: от души или просто для виду?» (За пяльцами.)
«Все вышиваешь?» – спрашивает Андропов, придя.
«Крестиком, Юрий Гладимирович, все крестиком».
«Да кто тебя научил?»
«А – бабки тайницкие. Парки кремлевские. Нянчили-нянчили, холили-холили – ну и пристрастили, лукавицы, сироту. Шить ли, вязать ли, подштопать ли что – все умею. Несите, ежели что прохудится. А посмотрите-ка, что за козочка тут у нас с вами выходит. А тут вот коника чалого ей пристроим под бок. Вот и будут они у нас жить-поживать, козлятушек наживать – бе да ме в теремке невысоком. А козлятушки – скок-поскок, жеребятушки – прыг да брык, одно копытце мамино, иное папино, и бородка у каждого клинышком, будто у Николай Александровича»
«А чего это вы притчами изъясняетесь,– заметил Андропов.– Что ли в юроды записались?»
«Глупею себе потихоньку, Юрий Гладимирович, глупею в тряпочку. Неволя, наверное, сказывается».