Прекрасно; а был ли я силен и физически? Вне сомнений. Так, шея отловленного на кремлевских задворках цыпленка сворачивалась мной, малолетним, с такой же легкостью, с какою мой дед по матери Григорий Новых (Распутин) сворачивал шеи своим идейным противникам. С молоком кормилиц всосал я восторг перед замечательным старцем. Его поясной портрет, обретенный в семейных архивах, стал одним из моих настольных. Он высится меж чернильным прибором и черепом капитана Кука, подаренным автору полинезийским вождем. Череп мог бы служить мне пепельницей, однако не служит, ибо я никогда не работаю в кабинете. Годами царящий там кавардак претит мне, но в принципе безысходен: прислугу туда я не допускаю – она у нас чересчур любопытна, а самому прибраться то, знаете ли, невдомек, то, вроде бы, недосуг, то что-нибудь третье. Поэтому главным образом творю в процедурной, читай – в ванной комнате, в ванной библиотеке. Рядом с Распутиным – изображение более отдаленного предка: сэр Лэрри Дальберг. Немец грузинского происхождения
В часы процедурных раздумий о судьбах Родины я умозрительно, но откровенно любуюсь моими досточтимыми праотцами. Тому ж, кто, стесняясь невысокого происхождения, пытается отыскать свои корешки в чужом огороде, говорю не тая: ступайте и посмотрите, какою гордостью за не столь уж далеких предков – безвестных работников основных путей сообщения, разбойников и пиратов – светятся и даже как-то неуютно посверкивают глаза австралийской элиты. Особенно с наступлением ночи – ночи цикад и летающих тараканов, слетающихся на террасы особняков послушать ноктюрнов; ночи кроликов, муравьедов и броненосцев; ночи сумчатых упырей и русалок; с наступлением сумчатой ночи, бредущей своими пустынями от норы к норе за зернами подаяния; ночи, пожалованной за беспримерное мытарство бриллиантовым Южным Крестом,– пожалованной и осиянной. Ибо к кому бы ни восходил Ваш род – пусть к самому отъявленному прохвосту,– Вы не вправе чванливо отворачиваться от родственника в годину его запредельного отчуждения. Ибо кто Вы такой – кто Вы сами, чтобы, не зная доподлинно обстоятельств земного его пребывания, мотивов, побудивших его к неверным поступкам или будивших в нем зверя, хулить его, осуждать. Что за бестактность, право! Да сами Вы после этого жулик, сударь. Жулик и сноб. И я первый не поприветствую Вас из своего экипажа.
При всем при том вести свою родословную от высшей аристократии, мне подобно, тоже не возбраняется. Это облагораживает, бодрит. И если бы я не имел никакой информации о менее отстоящих предках моих, а среди приглашенных случились даже и знатные австралийцы, то и тогда я навряд ли ударил бы в грязь лицом на рауте у этрусков. Мне было бы чем блеснуть, генеалогически говоря, и им не пришлось бы краснеть за приемыша.
Так я мыслил, стараясь оценивать не только свои достоинства с колокольни этих беспримерно милых людей, а и достоинства их предложения со своей. Казалось, наша взаимозаинтересованность напоминает взаимозаинтересованность пары взволнованных Сарасате рук, которые не успокоятся до тех пор, покуда не встретятся, не обретут друг друга, и пальцы их не сомкнутся в замок, взаимозаполнив зияющие пустоты промеж. И лишь тогда Вам вздремнется.
И не беда, что, родившись и проведя столько лет в изоляции, за кремлевскими стенами, я никогда не бывал в Бельведере; зато теперь все во мне говорит за то, чтобы ехать туда хоть тотчас – хоть вскачь. И зато я пронзительно одинок, сиротлив, неуемно талантлив. И пусть, наконец, музицирую я не часто и не ахти – музыкален я дьявольски. У меня обостренное чувство гармонии, такта, отменный слух. «Э, батенька, да вы, я чай, абсолютный ушан»,– сказал мне Стравинский, когда на его бенефисе, ребячествуя, я спародировал ля-диез прокофьевской чайной ложки, упавшей на пол по нерасторопности Ростроповича. Словом, участь этрусских ценностей, в т. ч. и бумаг, представлялась решенной, и все во мне в предвкушеньи внучатых ласк и «прочих способов приятного времяпрепровождения» – мелодекламировало и сослагалось в благозвучные гаммы.
«Писать! – зазнобило меня.– Писать! Проволочки губительны».
Перо, которым я сочинял тогда, было вечным. Я дорожил им и соблюдал все инструкции. Пользуясь поршневым наборным устройством, я регулярно и тщательно промывал капилляры пишущего узла водою комнатной температуры. Я никогда не эксплуатировал сей прибор возле пара и ртути, едких газов и щелочей. И ни разу – клянусь Вам честью! – не оставлял его у источника сильного излученья тепла.
Я отвинтил золотой колпачок, отвернул пластмассовый корпус. Затем, вращая рифленую гайку, набрал чернил и обнаружил себя в довольно растрепанных чувствах.
По причинам, которые если и будут изложены, то потом, жанр эпистолы до известной поры не манил меня совершенно. И если я редко писал в каком-нибудь жанре – так только в этом. И вот результат. Перед листом почтовой бумаги с грифом «секретно» и с водяным, потаенным оттиском «Дом Массажа Правительства имени Л. П. Берия» внучатый племянник последнего держится первоклассником. Не то чтобы нормы хорошего корреспондентского тона ему незнакомы: нет, он достаточно сведущ в них. Скорее, они ему просто претят. Положение усугубляется тем, что эпистола долженствует убыть во вне, в Зарубежье.
Безликая вереница наставников, гувернеров, бонн, призванных оттуда на частных началах к моему воспитанию, давно миновала. Но перед тем, как слиться вдали в типизированный образ ментора- эсперантиста среднего рода единственного числа, взятого в нуднейшем из падежей – винительном, эти модальные существа сумели придать воспитаннику известный лоск и подвигли к познанию целого ряда наречий, из коих и предстояло выбрать: на коем же изъясняться.
Древнегреческий и латынь отпадали без разговоров. Лапидарные, куцые, они бы только стеснили воображение. Тоскский, наоборот, казался излишне велеречивым. Использование родного мне русского или грузинского могло бы создать у моих адресатов ложное впечатление, будто будущий внук их – невежа, неуч, не дружен с иностранными языками и, манкируя образованием, жуирует жизнь. Писать на этрусском? Да ведь писать на этрусском этрускам – не значит ли одолжительно снисходить к ним, снисходительно их обязывать? В баскском, признаться, я был не слишком силен, санскрит рисовался слишком уж мертвым, французский – слишком живым, немецкий – черствым, английский – чопорным, а берберский нуждался в основательном освежении. Практики требовал и цыганский, поскольку шатры его непосед-носителей давно не пестрели у наших стен. Тягучие непогоды принудили этих теплолюбивых весельчаков откочевать ближе к югу. Парадоксально! Две-три скрипучих и хрустких, словно капустный лист, зимы кряду – и Вы начинаете путать спряженья. С другой стороны, морозы высвободили дополнительные часы для общения с более нордическими собеседниками. Служанка, развозившая на закусочной околесице утреннее какао и прозванная мною Эос, в те зимы заставала меня в вечерней еще воде за чтением Сен-Симона и Энгельса, Ясперса и Маркузе, Хайдеггера и Фурье. Не по летам скукожившаяся и жухлая в отмщенье за перлюстрацию моих манускриптов и ябедничество, она приходилась кузиной монгольскому маршалу Чойбалсану. Заметив как-то, что Эос тайком наблюдает мою процедуру из смежного туалета через небрежно закрашенное стекло, я вызвал ее колокольчиком и напрямик спросил: «Отчего вы так поступаете? Что вами движет? Не стыдно ли вам?»
Надменное монголоидное лицо ее прошила судорога замешательства, но: «Нисколько»,– сказала она насмешливо.
«Да? Тогда раздевайтесь».
«Что-что?» – притворно удивилась служанка.
«Что слышите. Я собираюсь нынче же наказать вас, чтобы вам наконец стало стыдно».
«Наглец!» – отвечала Эос.
«А вы – неискренни, дорогая, и это прискорбно». Бешенство овладело мною вполне. Не сводя с нее своего магнетизирующего взгляда, я откладываю «Психологию детского страха» 3. Фрейда, хватаю служанку