абсолютно разных девушек было мучительно трудно, и чувствительное сознание Романа буквально разрывалось, силясь совместить прежнюю Зою и теперешнюю.
«Неужели за три года человек способен так перемениться? Где ее искренность и непосредственность? Где порывистость и доверчивость? Где, наконец, ее честность – тот нелицеприятный критический взгляд на людей, всегда выделявший ее в кругу сверстниц? Неужели она не видит, кто рядом с ней? Иль она вправду влюблена в этого клетчатого жокея?»
– Я должен с ней говорить, – неожиданно произнес он вслух.
Папироса успела потухнуть.
Роман бросил ее в пепельницу, встал с кровати и подошел к окну. Оно было раскрыто, длинные лучи вечернего солнца ползли по еле колышущимся занавескам. Озаренный этими красноватыми лучами сад казался зловещим. Что-то угрожающее было в переплетении темных ветвей, кое-где тронутых алой кровью заката. Да и земля, раскинувшаяся за садом пахаными и непахаными полями, тоже выглядела сумрачно и отчужденно. Виднеющийся за полями лес багровел, слившись с алыми слоистыми облаками, в которых плавился оранжевый солнечный диск.
Оперевшись руками о подоконник, Роман долго вглядывался в необычный пейзаж, и чувство тревоги постепенно овладело им. Он всегда остро чувствовал связь с родной природой, а иногда и вовсе ощущал себя частью этих полей и лесов, переживая в душе все их перемены. Теперь же этот неестественно красный закат еще больше встревожил и без того возбужденную душу Романа.
Стоявшая кругом тишина усиливала впечатление.
«Кровь…» – подумал Роман и прошептал:
– Кровь.
Он вдруг явственно представил себе худые руки Христа, пригвожденные к кресту, и содрогнулся от привычного, сотни раз испытанного переживания. Оно проснулось в нем в юношеском возрасте, когда история Иисуса Назарянина перестала быть простой книжной историей и вошла в юную душу Романа огненным стержнем веры. И, как часто бывает в юности, он уверовал сразу, уверовал бесповоротно и сильно, обретя на всю жизнь тот прочный неколышимый фундамент, позволяющий по-настоящему верующим людям жить без страха и упрека. Именно так и жил Роман. Вера дала ему некое новое небо – огромное и бесконечное, на фоне которого проплывали облаками различной конфигурации все душевные порывы Романа: здесь были любовь и ненависть, радость и надежда, грусть и печаль, горе и, наконец, сомнения. Здесь было все, но ничто из всего этого не могло уже затуманить ту беспредельную синеву, раскинувшуюся в душе Романа от края и до края…
Роман любил Христа как Бога, но как человека он
И только слова «распят же за ны при Понтийстем Пилате» давали волю боли и отчаянью. Роман понимал, что распятие поистине самая страшная казнь для человека: подвешенный между небом и землей, оторванный от людей и от Бога, он умирает, чувствуя страшное сиротство и физические страдания. Только смерть способна избавить его от мук. И все существо Романа содрогалось, чувствуя, как широкие четырехгранные гвозди намертво входят в его ладони…
Остаток вечера Роман провел у себя в комнате, куря и прохаживаясь по скрипучему полу. Солнце зашло, миновали голубоватые весенние сумерки, из окна потянуло холодом, наступила пасхальная ночь.
Роман почувствовал, что озяб, сунул папиросу в переполненную окурками пепельницу и, подойдя к окну, стал закрывать его. В этот момент старый сорокапудовый колокол крутояровской колокольни протяжным басом возвестил на всю округу, что пора идти к заутрене. Вслед за этим внизу послышались женские голоса. Роман принялся собираться. Переменив рубашку, он облачился во все тот же серый костюм с жилеткой, повязал сдержанного голубого тона галстук и спустился вниз.
Там в прихожей Лидия Константиновна и кухарка Аксинья громко помогали Антону Петровичу влезть в синее осеннее пальто, а он, кряхтя и двигаясь своим грузным телом наподобие тюленя, бормотал ругательства в адрес далекого портного, подложившего, по его мнению, слишком много ваты в подстежку рукавов.
– Чтоб тебя собаки сожрали… чтоб тебе… ни дна ни покрышки… – бормотал Антон Петрович.
– Антоша! Антоша! – укоризненно качала головой Лидия Константиновна. – Перестань, пожалуйста…
Наконец пальто было надето, и Аксинья принялась старой платяной щеткой чистить спину Антону Петровичу, а он, повернувшись к Роману, нравоучительно поднял вверх свой толстый палец:
– Вот, сударь вы мой, что бывает, когда доверишься мошеннику!
– Полноте, Антоша. Ну какой он мошенник? – качнула головой тетушка, поправляя выбившееся кашне. Она была уже одета в свое легкое бежевое весеннее пальто, подчеркивающее ее прекрасно сохранившуюся фигуру.
– Мошенник, истинно мошенник… – не унимался Антон Петрович, застегивая пуговицы и берясь за свою неизменную черешневую палку.
Аксинья, открыв картонную коробку, достала шляпку с вуалью и подала Лидии Константиновне.
Роман надел пальто, шляпу и вскоре уже шел рядом с четой Воспенниковых, вдыхая сырой ночной воздух, вслушиваясь в размеренные удары колокола. Дорога к церкви пролегла сквозь дубовую аллею, затем тянулась вдоль речки и по деревне. Можно было идти коротким путем – через школу и дом Рукавитинова, но такой путь показался Антону Петровичу не по-праздничному поспешным. Лидия Константиновна была солидарна с ним.
Шли молча. Только поотставшая Аксинья вздыхала, изредка бормоча: «Господи, Твоя воля».
Когда шли по берегу, Роман залюбовался бледным месяцем, чисто и спокойно отражающимся в черной воде. Ему подумалось, что звон идет от этого неяркого серпа, повисшего над сумрачной зеленью.
На деревне было оживленно.