бесстрастным видом подобрал автоматический пистолет, ножи и прочее оружие. Потом он велел нам встать и учинил обыск. Только после этого его соплеменники опустили ружья.
Поначалу я отнёсся к этому как к игре, но когда нам велели собрать вещи и трогаться в путь, мне стало не до шуток. Эти туземцы были ниже ростом, мельче в кости и темнее кожей, чем арневи. Они носили яркие, я бы даже сказал кричащие набедренные повязки и весьма бодро маршировали. Пожалуй, я мог бы передушить их всех голыми руками, но меня остановило воспоминание о лягушках. Я подавил в себе поднимающуюся злость и занял выжидательную позицию.
Пройдя две-три мили, мы увидели что-то среднее между посёлком и небольшим городом. Дома были покрупнее хижин арневи; я даже заметил несколько деревянных. Особенно выделялось одно строение красного цвета — очевидно, дворец. Он был защищён сразу несколькими живыми изгородями из колючих кустов; перед дворцом было разбито несколько цветочных клумб с бордюром из круглых белых камней величиной с клемма.[8] Когда мы приблизились, часовые насторожённо замерли, однако нас провели мимо. Со всех сторон на нас глазели местные жители, издавая высокие, резкие звуки. В угасающих солнечных лучах я рассмотрел цветущие сады и сделал вывод, что, коль варири располагают водой, моя помощь им не угрожает. Меня нисколько не задевали насмешки этих людей, но я чувствовал себя уязвлённым из-за того, что нас немедленно не отвели к правителю.
Вместо этого нас ввели во двор перед довольно большой хижиной и приказали сесть на землю. Над дверью была намалёвана белая полоса — признак административного здания. Здесь от нашего конвоя остался всего один человек, остальные ушли. При желании я мог бы вырвать у охранника ружьё и одним движением руки превратить в металлолом, но что толку? Я предпочёл выждать. По двору бродили куры; несколько голых ребятишек прыгали через верёвочку и что-то приговаривали.
Когда стемнело, куры и ребятня покинули двор. Мы остались одни.
Для сильного человека ожидание может быть опасным. Я, во всяком случае, никогда не умел ждать. Сидя на земле, я представлял себе незримого соглядатая — мирового судью или кого там ещё, — который пялится на меня сквозь какую-нибудь щёлку и возможно, смеётся. Чтобы отвлечься, я впился зубами в жёсткую галету и сломал мост. Этого-то я и боялся, отправляясь в Африку! Сколько раз страх потерять зубы удерживал меня от того, чтобы ввязаться в драку! Во время поединка с Итело, когда он швырнул меня на пол лицом, я думал главным образом о том, как это отразится на моих зубах. Дома, бывало, я беспечно надкусывал карамельку или вгрызался в куриную косточку — и вдруг во рту появлялось тянущее ощущение, и я спешил проверить языком, на месте ли протезы. И вот теперь мой давний страх стал реальностью — в самое неподходящее время! На глазах выступили слезы.
Вспомнилась история этих зубов. Первая серьёзная работа в этом направлении была проделана в Париже, пятидесятилетней мадемуазель Монтекукколи. Мне её порекомендовала гувернантка наших дочерей, француженка по имени Берта. Фельдмаршал Монтекукколи[9] был последним противником великого маршала Тюренна.[10] Когда последний приказал долго жить, генерал Монтекукколи явился на его похороны, и рыдал над гробом, и бил себя кулаком в грудь. Такое родство не могло не произвести на меня впечатления. У мадемуазель Монтекукколи было маленькое личико сердечком и необъятный бюст, которым она душила меня в то время, как колдовала над моими зубами. Она хотела создать у меня во рту произведение искусства, подобное тому, что красовалось во рту у Берты. Хлебнул я тогда неприятностей из-за этой самой Берты! Что до зубов, то по возвращении в Штаты они выпали, и все пришлось начинать сначала.
Второй мост, тот самый, который сломался в Африке, изготовил доктор Спор, двоюродный брат художника Клауса Спора, писавшего портрет Лили. Дважды в неделю я приезжал в город и после очередного урока музыки добирался к доктору Спору с двумя пересадками на метро — запыхавшийся, со скрипкой под мышкой и неумолчным внутренним голосом в ушах. Этот портрет стал яблоком раздора между мной и моим старшим сыном Эдвардом — тем самым, у которого красный «эм-джи». Он весь в мать и считает меня ниже себя. Он ошибается. Америка дала миру немало великих людей, но мы с Эдвардом — не из их числа. Великие — это такие, как тот парень по фамилии Слокум, который методично, одну за другой, возводит гигантские плотины. В этом смысле наш класс — тот самый, с которым рвалась породниться Лили, — получает кол. Эдвард вечно смешивался с толпой. Однажды, в качестве чуть ли не единственного самостоятельного поступка, он нарядил шимпанзе ковбоем и провёз по всему Нью-Йорку в открытом автомобиле. После того, как животное простудилось и околело, он стал играть на кларнете, поступил в джаз и поселился на Бликер-стрит, рядом с ночлежкой для бродяг.
Но отец есть отец, и однажды я специально прикатил в Малибу, где он отдыхал, чтобы поговорить по душам.
— Мальчик мой, — сказал я ему, — я знаю, ты считаешь меня неспособным здраво рассуждать, приписывая эту способность исключительно матери, — но все-таки послушай. Прежде всего, на свете вообще немного нормальных людей. Далее — мы и сегодня все ещё рабы — не одного, так другого. Меня лично подчас заносит, но по большому счёту я — борец.
— За что ты борешься, папа?
— За что? Да, черт возьми, за правду! Против лжи. Но, главным образом, я борюсь с самим собой.
Вскоре после моего возвращения в Коннектикут Эдвард заявился к нам с девушкой откуда-то из Центральной Америки — смуглой индианкой с узким лицом и близко посаженными глазами.
— Папа, я влюблён и собираюсь жениться.
— В чем дело? Она залетела или что?
— Говорю тебе — я её люблю.
— Так я и поверил!
— Если тебя волнует происхождение, как насчёт Лили?
— Только попробуй сказать худое слово против мачехи! Лили — замечательная женщина. А кто такая эта индианка? Я проведу расследование.
— В таком случае я не понимаю, почему ты не разрешаешь Лили повесить свой портрет вместе с остальными. Оставь Марию Фелукку в покое. Я люблю её.
И это — мой сын, кровь от крови и плоть от плоти моей! Я был вне себя от возмущения, и в то же время меня распирала гордость. Черт с тобой, бери в жены дюжину марий фелукк из Гондураса и, если им от этого будет легче, пусть позируют для портретов. Свой — в форме Национальной гвардии — я убрал из галерии. Нечего нам с Лили там делать.
Но это не все, о чем я вспомнил, сидя рядом с Ромилайу в горах Африки.
Увы, меня посетило и воспоминание о том, как я опозорился с женой художника и кузиной дантиста, миссис Кларой Спор. В дни своей молодости, перед первой мировой, она славилась красотой — и к шестидесяти годам все ещё не оправилась от потрясения, вызванного её утратой. Одевалась, как молоденькая девушка — оборочки да цветочки. Утверждают — во всяком случае, сама Клара, — что в своё время она была ого-го в постели, хотя это и не типично для красавиц. Но время и природа сделали своё дело. Должен, однако, признать: даже на склоне лет её сексуальная притягательность все ещё была велика. Она красила волосы в цвет красного перца, а по лицу были рассыпаны такие же огненно-красные веснушки.
Однажды зимой мы с Кларой Спор случайно встретились на вокзале «Гранд Централ». Мне нужно было успеть к дантисту и учителю музыки, по фамилии Гапоньи; я так спешил, что за мной не поспевали ботинки и брюки. И вдруг увидел, как миссис Спор выходит из устричной. Её словно уносило в открытое море — утлое судёнышко без мачт, которому только крепость духа помогала держаться на плаву. Она просигналила, чтобы я остановился, и мы заскочили в вагон-ресторан выпить. Лили в это время позировала её муж4, так что Клара предложила:
— Почему бы тебе не заехать за женой?
На самом деле она хотела сказать:
— Мальчик, зачем тебе возвращаться в Коннектикут? Давай спрыгнем с поезда и ударимся во все тяжкие?
Поезд тронулся, и мы покатили вдоль Лонг Айленд Саунд. Клара пожирала меня глазами и рассказывала, рассказывала о том, как в молодости посетила Самоа и Тонгу и навсегда влюбилась в их пляжи, флотилии морских птиц на воде и диковинные цветы. Во мне взыграла буйная кровь Черчиллей;