лишь силу в основание Храма сердец своих, кроме же силы — ничего, дай знак, Творец, пока еще не пробил час гнева Твоего, ибо пред гневом Твоим прахом и тленом ляжет то, что полагают силой они, и пылью рассыпется то, что мощью рекут, и ничем обернется пустошь, кою в слепом самомнении своем мнят сии безумцы могуществом мира сего. А потому, все ведая и все прозревая, предупреди их о пагубе, Господи!..
Ровно в пять тридцать я киваю почтальону. Так заведено, и меня бы удивило, если бы в один из дней я не увидел его у калитки в обычное время. Мы сталкиваемся строго под моим коттеджем: он — выйдя из-за угла, со стороны площади Героев Паритета, я — завершая утреннюю пробежку вокруг парка.
Я останавливаюсь. Он опускает на землю туго набитую сумку, озирается, потом молодцевато вытягивается и отдает честь. Сейчас, на рассвете, это вполне допустимо: соседи пока еще сладко спят и некому подглядеть нашу тайну.
– Вольно, сержант, — негромко говорю я.
И почтальон отвечает:
– Есть вольно, ваше превосходительство!
А потом добавляет, уже менее уставным тоном:
– Да вы прямо как куранты, адмирал, по вам хронометры сверять можно…
Эти слова он произносит каждый день, двести пятьдесят семь раз в году, не считая праздников, выходных и отпуска… Они тоже стали традицией.
И он, к сожалению, не прав.
На больших стенных часах уже пять тридцать четыре; минута потеряна в парке, когда я сбил дыхание и позволил себе короткую остановку. Скверно! Минутный сбой в раз и навсегда установленном распорядке — далеко не мелочь. Недаром же в глазах у старины Перкинса, уже выбритого и застегнутого, как положено, на все пуговицы, застыло удивление, граничащее с беспокойством.
– Завтрак! — распоряжаюсь я, проходя в душевую.
Мог бы и не говорить. Капрал Перкинс знает свое дело, мы не расстаемся с ним с самого Карфаго, где он потерял ногу и был вчистую списан с действительной. Но если не отдать конкретного приказа, старый служака просто не поймет меня. У каждого есть свои маленькие слабости.
Тугие, льдисто-холодные струи обжигают кожу. Усиливаю напор и, закусив губу, терплю блаженную колющую боль. Докрасна растираюсь мохнатым полотенцем — память о дархайской кампании, накидываю кимоно, тщательно расчесываю волосы.
Выхожу к уже накрытому столу, мельком взглянув на фосфоресцирующую тарелку циферблата. Пять пятьдесят девять. Минута возвращена. И это прекрасно. Адмиралы не должны опускаться. Даже на пенсии.
Яйцо всмятку. Овощной салат. Ломтик сыра. И, конечно же, горячий кофе со сливками. Будь нынче воскресенье, была бы подана ветчина и немного оливок. Но сегодня среда.
– Благодарю. Можете быть свободны! — слегка улыбаюсь я, и Перкинс, щелкнув каблуками, удаляется к себе, принимать пищу и разбирать почту к просмотру.
Утренний кофе я предпочитаю пить в одиночестве.
Впрочем, не совсем. По углам столовой расставлены бюсты тех, кого я всегда рад видеть в рассветный час. Загадочно прищурил левый невидящий глаз бронзовый Ганнибал. О чем-то своем задумался, кривя малахитовую губу, нестарый еще и худощекий генерал Бонапарт. И мрачно хмурит тяжелые брови, заглядывая прямо в душу, великий Жуков.
Они понимают меня. Им известно, что такое отставка…
Я встаю из-за стола, по привычке плотно задвигая стул.
Нелепое словцо — «отставник». Отставить. Выставить. Уволить с пенсионом. Шпаки придумали чертову прорву иносказаний. Но я привык называть вещи своими именами.
Выгнать за ненадобностью — вот вся суть, как ни запутывай ее в болтовню. Вытряхнуть, как мусор…
Пускай. Можно перечеркнуть жизнь человека единым росчерком пера. Но никому не под силу заставить солдата забыть армию, пока он считает себя в строю.
Завтрак окончен. Теперь — то, что важнее еды.
В крохотной комнатке пусто. Лишь циновка на полу, на стене слева от входа — ковер, посреди — укрепленная на треноге старинная гравюра, освещенная неугасимой лампадой.
Повернувшись лицом к ковру, семь и семь раз кланяюсь, сгибаясь ровно пополам. И древний прадедовский меч, спящий на ковровом ворсе, принимает мое почтительное приветствие.
Опускаюсь на циновку.
Приплясывающий отсвет огня лампады подкрашивает гравюру в кровавые и пламенные тона, и поле сражения, изображенное беспорочным резцом великого Хакумаи, медленно оживает…
– Что ты видишь, Мураками Бункэй? — шепчу я.
Тишина обволакивает меня. Мягко ступая, удаляется сущее, оставляя потомка наедине со славой предков…
Я вижу: широкое поле, заваленное телами тех, кто пал, исполняя долг. В живых не осталось никого, только полководец, что привел войско сюда и поставил у выхода из ущелья, отдав приказ — продержаться, пока не придет подмога. О, восемь тысяч было их, а тех, кто шел с той стороны гор, всемеро больше. И они пали, все восемь тысяч пали, как один, ожидая подмогу, а подмога все не шла и не шла, и не было видно в редеющей дымке тумана долгожданных знамен, полыхающих цветами княжества Такэда: желтым — огонь! синим — железо! белым — ветер! черным — земля!..
Мой дух парит над полем смерти и чести.
Я вижу: седой полководец, последний, кто еще не мертв, но уже умирающий от множества ран, стоит среди павших — совсем один, без права умереть, пока не пришла подмога. Меч его сломан, глаза залиты кровью, и не под силу ему увидеть то, что происходит вокруг. Успеют ли свои? Или все, что случилось тут, было вотще?
– Жив ли кто? — кричит он. А в ответ — тишина.
– Именем князя нашего повелеваю: отзовитесь! — кричит он, но повеление остается неисполненным, ибо мертвые свободны от клятв.
И все же:
– Я здесь, господин! Я слышу тебя! Повелевай!
Изрубленный воин встает из груды мертвецов, тяжело опираясь на обломок двузубого копья.
– Назови свое имя! — требует полководец. И слышит в ответ:
– Имя мое Мураками Бункэй; я асингару левой руки, [7] и мой долг — повиноваться приказу! Приказывай, господин!
Я вижу: веселый смех торжества озаряет окровавленный лик ослепленного вождя.
– Видишь ли ты что-нибудь на западе? — хрипит он.
– Вижу, господин! — приложив ладонь ко лбу, отвечает воин.
– Что же ты видишь, Мураками Бункэй?!
И радостно откликается асингару:
– Я вижу знамена княжества Такэда! Огонь! Железо! Ветер! Земля!
И падает лицом вниз, потому что давно уже убит, но, даже убитый, не счел допустимым не услышать приказа…
А по полю уже мчится конница и спешит пехота — под желтыми! синими! белыми! черными!.. стягами, и враг бежит, бежит, бежит, и слепой полководец, подобно тростнику, опускается на землю и медленно умирает, не прекращая весело смеяться над глупым, слабым, побежденным врагом…
И последнее, что вижу я: могучий и грозный, спешивается его светлость дайме Такэда Шинген у