положении. Ожидается прибытие Футтаки.
Л. Р.
Письмо двенадцатое. Партия в вопрос о Кошуте
26 марта 1894 г.
Дорогая моя супруга Клара!
Я не собирался больше писать тебе открыто; сама знаешь почему — из-за нашего дядюшки- епископа, который сказал мне:
'Или совсем не пиши, или пиши иначе, а то я сам иначе напишу'.
Это означало: если я о гражданском браке не буду по-другому писать, он возьмет и завещание свое перепишет.
Но чем иначе писать, лучше совсем бросить. И я перестал публиковать письма в 'Пешти хирлап', к немалому удовлетворению правительства (я ведь, случалось, чувствительно задевал их высокопревосходительства). И в комиссии по наблюдению за соблюдением были рады, полагая, что ее члену не очень-то подобает в газеты пописывать. Напрасно я им толковал, что и Дизраэли[111] пописывал, — они знай свое: 'Во-первых, Дизраэли не наблюдал за соблюдением, а во-вторых, он просто еврей'. Радовалась и оппозиция — ее грешки я тоже разглашал, а гласности и она не любит; радовался городской магистрат: ведь если каждый божий день повторять, что квартиры нет, это иностранцев отпугнет от Будапешта, и он никогда европейским городом не станет. И все мои коллеги-депутаты тоже меня отговаривали, потому что беспрестанно письма получали от жен с упреками: 'Смотри, как подробно Катанги своей жене пишет, вот это муж! А ты лентяй, хоть бы словечко черкнул!'
Так депутатши корили своих мужей. И не диво, что мужья на меня обрушились.
— Не надо этих опасных примеров, гибельных прецедентов! Оставь, пусть все идет своим чередом.
Ну я и оставил. Мне, что ли, больше всех нужно.
Так вот, я не собирался открыто писать тебе, милочка, если бы не вчерашнее твое письмо с этаким сердитым пассажем:
'Стыдись, Меньхерт! Как только ты людям в глаза смотришь, как у тебя совести хватило против Кошута в пятницу голосовать![112] Уж если ты сам своей глупой головой сообразить не мог, что делаешь, хоть бы в 'Пешти хирлап' прочитал — там прекрасно сказано, каких почестей заслуживает Кошут от нации. Да знаешь ли ты, что вы покойника обокрали…' и так далее.
Тьфу ты, бестолковая женщина! И это мне ты смеешь говорить? Меня честной, серьезной политике учить, меня и мою партию? Да в своем ли ты уме? Ей-богу, я всерьез подозреваю, что у тебя какой-то крайний левый поклонник завелся, который твои мозги на свой фасон перекраивает.
Это меня ты укоряешь, меня, который Кошута больше всех исторических личностей любит? Который прямо заявляет, что у нации, не умеющей ценить своих великих людей, никогда их и не будет? У нас про тощую землю говорят, что она плоха для пшеницы. А разве не правильней сказать — да во сто крат правильней! — что это пшеница для нее слишком хороша?
И уж поверь: я с легким сердцем читаю в исторических книжках про битвы при Шайо и Мохаче.[113] Ведь все равно павшие там герои до наших дней не дожили бы. И гибель Конта[114] с товарищами не оплакиваю; разве что подумаю, насколько проще была в те времена партийная тактика: недовольные не шли шуметь в 'Охотничий рог', а тихо, мирно отдавались в руки будайскому палачу, и в партии опять восстанавливалось согласие.
Никакие проигранные сражения и подавленные революции меня не печалят, не вызывают ни стыда, ни горечи, потому что я знаю: это все пустяки, это доказывает только, что венгры были слабее своих врагов.
Но когда я читаю, что сейм лишил всех прав состояния Ференца Ракоци, мне рвать, метать, убивать хочется, потому что венгры совершили подлость.
А ведь «пустяки», которые меня не печалят, — это реки крови, горы трупов целые; а печалит всего-навсего протокол — маленькая грязная бумажонка.
Так что не думай, пожалуйста, что мне, мамелюку, безразлично, как Лайоша Кошута хоронить.
Эх, да что вы, женщины, в политике понимаете! Волос-то у вас долог, а ум вот…
Помнишь, как мы, еще молодоженами, жили вместе с моей бедной покойной матушкой? Ты ее все 'злюкой свекровью', а она тебя 'непутевой женой' называла.
Сколько злобы, сколько распрей всегда было между вами, пока она, бедняжка, наконец не перебралась из дома куда-то на деревню. Но мира все равно не наступило: уволенные поварихи, проезжие разные, бродячие проволочники-словаки то и дело передавали тебе ее колкости.
Тебе хотелось, чтобы я с ней порвал, а ей — чтоб я к тебе переменился.
Я противился, говоря: 'Клари, не выдумывай! Как это я с собственной матерью порву?' А ей, бедной, твердил: 'Не могу же я к законной жене не питать привязанности!'
Я вас обеих любил; но объясняй не объясняй — вы все равно в толк взять не хотели. Сколько раз ты требовала: 'Или я, или она — выбирай!'
А помнишь, когда мама скончалась, как равнодушно ты к смерти ее отнеслась? Меня это очень обидело.
'Нехорошо, — сказал я, — не всплакнула даже. Плачь сейчас же!'
А ты раскричалась, руки в боки: 'Как же, стану я плакать по приказу! Кто это меня заставит, хотела бы я знать!' — 'Но послушай, она же мне мать родная!' — 'А мне враг лютый! Плачь сам, если тебе так нужно'.
Ты, конечно, была неправа; несколько слезинок все-таки можно было уронить — хоть приличия ради, хоть для слуг, чтобы люди не болтали, чтоб меня в моем горе утешить. Но раз уж ты сама не догадалась, не захотела, я не стал настаивать. Ты и так натерпелась от бедной старушки еще при ее жизни.
Но почившую в бозе (да, чтобы не забыть: вели, пожалуйста, заборчик починить вокруг могилки) я вот зачем поминаю. По какому такому праву мог я голосовать за то, чтобы король присоединился к общему выражению соболезнования? (Ведь обе оппозиционные резолюции его подписи требуют.)
И ты от меня этого ожидаешь, который даже тебя не мог заставить плакать? А я ведь муж твой, которому ты перед алтарем клялась в верности и послушании!
Чего уж о короле говорить!.. Король — это все-таки не ты. А-я-яй, Клари, что за мысли у тебя?.. Хотя, правда, ты никогда живого короля не видела.
Будь ты хоть капельку умней, так поняла бы, что свой долг мы Кошуту отдали, только чужого не вотировали.
Бушбах — славный такой старик, благоразумный, и гонвед бывший — сказал на конференции: 'Надо себя перебороть'.
Очень разумно сказал, очень правильно, я знал это, но все-таки заявил Криштофу (он вечером меня в ресторане дожидался):
— Перебарывать себя — вещь хорошая, но я все-таки подожду, пока его величество себя переборет.
Его величество этого не сделал, и я на вопрос того же Криш-тофа, что теперь будет, ответил:
— А то, что переборем себя, и не будет никакого закона о посмертных почестях Кошуту.
— Ну, а если не перебарывать?
— Все равно закона не будет.
Тогда даже куруц[115] Криштоф смирился. А, дескать, бог с ним: переборем.
Да вот у нас мельница в Петерфалве — ее три речки вертят. Пересохнет одна — уже колесо