гремевшие десятилетием раньше «Звездный билет», «Апельсины из Марокко», «Коллеги», «Пора, мой друг, пора» давно отгремели и воспринимались уже как классика.
Это было время Галича, расцвет диссидентства, самиздата и тамиздата, и поэтому романы Аксенова, особенно изданные за бугром («Стальная птица», «Ожог»), укладывались в контекст охватившего тогда умы вольнодумства.
Когда, уже в 90-х, я перечитывал эти вещи, то прежде всего внимал их неординарной эстетике, а не их политическому заряду. В 70-е же они горячили кровь скорее своей актуальностью и более напрягали мышцы рук и лица, чем те закоулки мозга, что ведают эстетическими пристрастиями.
В конце 80-х, в самом начале горбачевских реформ, я даже написал письмо в журнал «Крокодил» после того, как там напечатали возмущенные письма читателей, якобы бывших когда-то поклонниками творчества Аксенова, но после его антисоветских выступлений на Западе готовых выбросить книги писателя на помойку. Зачем на помойку, писал я в письме, лучше пришлите мне, и далее я прилагал список книг, которые я в то время безуспешно пытался отыскать.
Не знаю, как на меня повлияло творчество Василия Аксенова. Видимо, повлияло, как вообще влияют хорошие книги на творчество любого писателя.
5. В чем уникальность писателя Аксенова? В чем вообще уникальность любого хорошего писателя? Это вопрос таинственный и очень индивидуальный. Сколько у писателя читателей, столько, видимо, будет и ответов на этот вопрос. А у Аксенова читателей много, я интересовался и знаю. Что касается меня, то мой ответ складывается из суммы предыдущих ответов.
Не знаю, был ли мой ответ озвучен на Чтениях, да это, собственно говоря, и не важно. Главное, анкета дала мне повод высказать свое мнение о писателе, который для меня дорог. Мне этого более чем достаточно.
P.S. «Литературная газета» прокомментировала эту клубную акцию так:
«Крымский клуб под занавес провел Аксеновские чтения, пригласив Василия Павловича послушать, что скажут о нем исследователи и поклонники; вторые явно возобладали, хоть и аттестовали себя по большей части критиками и филологами, а потому мероприятие проиграло в зрелищности аналогичным акциям, героями которых были более радикальные авторы…».
Оставляю этот комментарий без комментариев.
Я очень хорошо помню, как в начале 60-х в кинотеатре «Рекорд», что на углу Лермонтовского и Садовой, первый раз показывали «Человека-амфибию». Мы, мальчишки, бегали чуть ли не каждый день смотреть этот чудо-фильм, клянчили у родителей деньги, на утренники по воскресеньям в кинотеатр было вообще не пробиться – билет на утренние сеансы стоил тогда десять копеек, на копейку дешевле, чем эскимо, – и мы завидовали тем редким счастливцам, кто по болезни не ходил в школу и мог не пропускать ни одного утренника по будним дням.
А потом, после фильма, мы сидели где-нибудь во дворе, на крыше какого-нибудь сарая (во дворах тогда еще доживали свой век сараи), и пели о морском дьяволе, влюбившемся в красавицу Гуттиэре, и о коварном Педро Зурита, охотившемся за человеком-рыбой.
«Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно», – горланили мы звонкими голосами.
«Там бы, там бы, там бы, там бы пить вино», – подхватывали гулкие подворотни и глухие коломенские дворы.
«Педро Зурита на своем корыте хотел его поймать…» – отвечали мутные волны пиратской реки Фонтанки.
Таким я себе и вижу его с тех пор – тонким узколицым красавцем со злодейским прищуром глаз. Кто из нас тогда знал, что отец его – известный писатель, сполна хлебнувший и милостей, и опалы от великих мира сего? И рассказ Василия Аксенова прочитали мы много позже – про то, как герой молодежи, знаменитый артист Козаков прогуливался в 1956-м по Невскому, а сзади за ним тянулась толпа стиляг – у всех через плечо шарф, в зрачках – драматическая свеча, в точности как у их кумира. И как кумир заходил в рюмочную и, приглашая всех щедрым жестом, провозглашал: «Всех угощаю! Выпьем за искусство, за будущее!»
«Там бы, там бы, там бы, там бы пить вино», – жаль, что этого «там» у нас уже никогда не будет.
«Актерская книга» написана очень эмоционально. Это личный рассказ о судьбе актера, украшенный множеством зримых деталей. О чем бы и о ком бы Козаков ни писал – о детстве ли, прожитом в Ленинграде, в писательском доме между каналом Грибоедова и улицей Софьи Перовской (теперь она Малая Конюшенная), о роли Гамлета, которую он сыграл у Охлопкова, об Олеге Ефремове и его «Современнике», о чеховской «Чайке», сыгранной в Израиле на иврите, – нигде мы не найдем общих мест или избитых мыслей. Людей, о которых Козаков пишет, он как бы проигрывает перед нами на сцене. Он и когда пишет – актер. Совершенно замечательно передана, к примеру, выхваченная из детства сцена, когда «дядя Женя Шварц», изображая покупателя и кассиршу, выбивает на своем лице 28 рублей 43 копейки, поочередно мигая то правым, то левым глазом и шевеля носом. А насколько зримо описана сцена с Шкловским у Эйхенбаума и «кочергой русского формализма».
Таких примеров в «Актерской книге» десятки, если не сотни.
Каждый читатель найдет в ней что-нибудь для себя. Не найдет он в ней только одного – скуки.
Великое свойство гения – открытость миру. Мысль эта старая, об этом говорил еще Достоевский в своей пушкинской речи. Удивительно, сколько знаменитых произведений рождено на стыке совершенно разных культур. Европа, открывшая для себя Восток, дала миру Гете и немецких романтиков. Америка дала Вашингтона Ирвинга и его «Альгамбру». Немецкие романтики вдохновили Гоголя, Вашингтон Ирвинг подтолкнул Пушкина на создание «Сказки о золотом петушке». А взять новые времена. Герман Гессе и Сэлинджер. И совсем новые. Наш Пелевин.
Япония дала миру Акутагаву. С тем же правом можно сказать, что Акутагаву дала миру Европа. И Америка. И Россия. Вселенная.
«Жизнь не стоит и одной строчки Бодлера», – напишет он в конце жизни.
А в начале жизни или, может быть, в середине, увидев в витрине книжного магазина репродукцию голландца Ван-Гога, он поймет, что такое живопись. И с тех пор станет пристально вглядываться в изгибы веток и овал женской щеки.
Великий писатель Акутагава – человек мира, всю жизнь проживший в Японии. Истоки его таланта лежат на японской почве. Он чувствовал эту почву, лисьи чары старой японской прозы рождали его фантастику. Скупая точность японской живописи придавала ей особую силу. Европейская роскошь Флобера расцвечивала ее в космополитические цвета. Он свободно впускал на свои страницы героя гоголевской «Шинели», переписывал по-японски Свифта, мост через Совиный ручей переносил на родную землю. Кем он был? Для чего он жил?
Он шел с одним студентом по полю.
– У вас у всех, вероятно, еще сильна жажда жизни, а?
– Да…Но ведь и у вас…
– У меня ее нет! У меня есть только жажда творчества, но…
– Жажда творчества – это тоже жажда жизни.
Он ничего не ответил. За полем над красноватыми колосьями отчетливо вырисовывался вулкан. Он почувствовал к этому вулкану что-то похожее на зависть. Но отчего, он и сам не знал.
Это отрывок из повести «Жизнь идиота». «Он» – это сам писатель, творчество ставивший выше жизни. Это тоже главное свойство гения – ставить творчество выше жизни.
Далеко, на востоке мира, отчетливо проступает вулкан. Я чувствую к нему что-то похожее на зависть. Я знаю, отчего.
Этот литературный жанр ближе всего к фольклору, в нем, как и в фольклоре, трудно выявить автора. Автор, понятно, есть, но он не претендует на авторство, а если бы даже претендовал, это было бы само по себе анекдотом из-за абсурдности подобной претензии. Есть, конечно, случаи исключений, когда кто-то из писательской братии печатает анекдот в книге, таким образом визируя его своим копирайтом и превратив анекдот в товар. Или нынешние эстрадники, которые, как плесень или грибок, с какой-то устрашающей