увидеть Маринку днем, боялся показаться сам ей.
Я долго сидел на крыльце амбара – курил и глядел в поле, и когда от махры позеленело в глазах, неожиданно решил идти за Маринкой.
В селе оказалось много изб с палисадниками, и я выбрал тот, где кусты были погуще, и, ссыпав валенки во дворе, постучал в двери сеней. Я на всю жизнь запомнил дверь эту – побеленную зачем-то известью, с засаленной веревочкой вместо ручки. Большими печатными буквами-раскоряками пониже веревочки объявлялось:
«МАРИНКА ДУРА»
Открыл мне пацаненок лет семи, это был Колька, Маринкин братишка, как узнал я потом.
– Марина Воронова тут живет? – спросил я его.
– Она сичас не живет, – сказал Колька, – она за водой пошла.
Я сошел с крыльца и увидел Маринку, входившую с ведрами в калитку. Заметив меня, она даже подалась назад и покраснела так, что мне стало ее жалко.
– Вот принес валенки, сказал я вместо «Здравствуй».
– Не налезли? – виновато спросила Маринка. Ближнее ко мне ведро раскачивалось на коромысле, и вода плескалась на мои сапоги.
– Налезли, – сказал я, – но приказано вернуть. Все. Ясно?
– Ага, – сказала Маринка. – Сейчас выйду. Подождите…
Я подобрал валенки и пошел со двора, но меня окликнул Колька:
– А ты красноармеец или командир?
– Командир, – сказал я, и в это время из сеней вышла Маринка, и я был благодарен Кольке за его вопрос: мне казалось, что она тоже не знает, что я лейтенант, хоть и младший.
По улице села мы прошли молча – я впереди, а она сзади, и когда на околице я оглянулся, Маринка остановилась и начала хохотать, как сумасшедшая, взглядывая то на мое лицо, то на валенки. Конечно, я, наверно, был смешон до нелепости.
– Ну и что тут такого? Подумаешь! – сказал я, выронил валенки и пнул их ногой. Обессилев от смеха, Маринка повалилась прямо на снег. Я кинулся к ней и губами отыскал ее рот.
– Увидят же… все село… бешеный, – не просила, а стонала она, да мне-то что было до этого? Хоть весь мир пускай бы смотрел!
Кое– как мы дошли до амбара, – как только она начинала хохотать, я бросал валенки и целовал ее. На крыльце амбара она пожаловалась:
– У меня уже не губы, а болячки. Хоть бы не кусался…
– Больше не буду, – сказал я.
– Да-а, не будешь ты…
Разве мог я после этого сдержать свое слово? Когда я вернулся в окоп за очередной порцией валенок, взвод мой гудел, как улей:
– Товарищ лейтенант! Давайте отнесем разом, и шабаш! Что же вы будете мотаться один до обеда?!
Знали бы они, что я согласен «мотаться» так не только до обеда, а хоть до конца своей жизни. Конечно, я не позволил бойцам помочь мне, сославшись на приказ Калача…
Подходя к амбару, я еще издали услыхал музыку Маринкиного голоса. Она пела «Брось сердиться, Маша».
То, чего я больше всего боялся и не хотел – возможного марша вперед, в этот день не случилось: мы остались на месте. Я чуть дожил до темноты: в двадцать ноль-ноль мы догово-рились с Маринкой встретиться у амбара. Перед моим уходом у нас состоялся с Васюковым мужской разговор.
– Почапал, да? – мрачно спросил он. – А что сказать, ежели начальство явится?
– Скажи, что я забыл свою расписку на валенки. Скоро вернусь.
– Порядок! – сказал Васюков. – Гляди, распишись там как моложено. В случае нужды – свистни. Поддержу…
Я поманил его подальше от окопа.
– Если ты хоть один раз еще скажешь это, набью морду. Понял? – решенно пообещал я.
– Так я же думал… Я же ничего такого не сказал, – растерянно забормотал он. – Мне-то что?
На следующий день утром через ручей переправилась какая-то кавалерийская часть. Маленькие заморенные кони были одной масти – буланой, и до того злы, что кидались друг на друга. Они трудились в улице села, привязанные к плетням и изгородям, а кавалеристы шли и шли с котелками к нашим кухням. Изголодались, видать, ребята.
День был низенький, туманный и тихий, как в апреле, и все же в обед черти откуда-то принесли к нам девятку «юнкерсов». Бомбили они не окопы, а село, и сбросили ровно девять бомб. Я сам считал удары. От них подпрыгивал весь наш пупок, – до такой степени взрывы были мощны и подземно-глухи.
– Железобетонные, – сказал Васюков. – Из цемента. По тонне каждая. Я точно знаю!
– Ну и что? – спросил я.
– А ничего. Воронка с хату. Озеро потом нарождается…
Над селом клубился серый прах; истошно, не по-лошадиному визжали и ржали кони, кричали и стреляли куда-то кавалеристы, хотя «юнкерсы» уже скрылись. Я схватил Васюкова за локоть. Он отвел глаза и отчужденно сказал:
– Ну, тут… сам понимаешь. Они могут сейчас завернуть и к нам. Так что решай, где ты должен находиться…
– Пять минут! – сказал я. – Только взгляну, узнаю… Ну?!
Он молчал, и я отвернулся к ручью и стал закуривать.
Удивительно, какая осмысленная, почти человечья мука может слышаться в лошадином ржании!
– Вообще-то можно и сбегать, – сказал позади меня Васюков. Ну, сколько тут? Двести метров!
Я сунул ему незажженную цигарку и бросился в село.
На улице валялись снопы соломы, колья и слеги заборов – это сразу, а глубже, уже недалеко от Маринкиной хаты, я увидел огромную, круглую воронку, обложенную метровыми пластами смерзшейся земли. Рядом с нею, у раскиданного плетня, высокий смуглолицый кавалерист, одетый в бурку и похожий на Григория Мелехова, остервенело пинал сапогами в разорванный сизый пах коня, пробуя освободить седло. Конь перебирал, будто плыл, задранными вверх ногами, тихонько ржал, изгибал длинную мокрую шею, заглядывая на свой живот, и глаза у коня были величиной в кулак, чернильно-синие, молящие.
Через минуту я увидел – нет, не Маринкину еще – разрушенную хату. Наверно, тут было прямое попадание, потому что даже печка не сохранилась. Да там вообще ничего не уцелело. Просто это была исковерканная куча бревен и соломы, осевшая в провал.
В тесовой крыше Маринкиной хаты, прямо над сенцами, темнела большая, круглая дыра. Во дворе и на крыльце валялась пегая щепа дранки. Я решил, что крышу прободал осколок. Цементный. Но дыра была чересчур велика, и у меня похолодело во рту: «Бомба замедленного действия!» Я мысленно увидел ее почему-то никелированно-блестящей, тикающей и побежал со двора пригнувшись, как бегал в детстве с чужих огородов. Я то и дело оглядывался и видел белую дверь и веревочку, а пониже ее, там, где вчера было «Маринка дура» – бурое продолговатое пятно. «Стерла, чтобы я опять когда-нибудь не прочитал», – понял я и повернул назад.
Дверь я открыл с ходу, плечом, и в полутьме сеней, под белым столбом света, проникавшего в дыру крыши, увидел лошадь. Она лежала комком, подвернув под себя ноги и голову, и на ее мертвой спине выпячивалось и блестело медной оковкой новенькое комсоставское седло. В хате никого не было, но на столе, в крошеве стекла, лежал хлеб, три ложки и стоял чугунок. От него шел пар, окна на улицу были разбиты. Я заглянул в чулан и позвал:
– Есть кто-нибудь?
– Есть! – слабо донесся откуда-то Колькин голос.
– Где ты? – спросил я.
– А тут… В погребе!