Сигарета умалилась до половины, а я подумал, что Ивану хватит «тридцати», и затянулся вторично. Я видел, что немец ждет, когда я выдохну дым, но его не было – осел там, во мне. Барак, нары, ждущий немец поплыли от меня, не отдаляясь, прочь, и в это время Иван позвал, как из-за горизонта:
– Саш! Двадцать… Ладно?
– Ецт вилл эр раухен? [6]– спросил немец, показав на Ивана и на сигарету. Я подтвердил, а немец удивленно выругался. Я решил, что проход в нем и было-то каких-нибудь четыре вольных шага! – надо преодолеть падением вперед, тогда ноги самостоятельно обретут беговой темп и меня не уведет в сторону. Воронов ожидал меня не меняя позы, только растопырил указательный и средний пальцы правой руки – приготовился. Я вложил между ними окурок и подождал. Иван затянулся и зажмурился, – поплыл, наверно, вместе с бараком, и тогда я оглянулся на немца. Он некоторое время смотрел то на мой лоб, то на ноги, потом позвал, но не пальцем, как раньше, а в голос.
– Алле зинд да флюхтлинге?[7] Ком-ком? – спросил он и посеменил по доскам нар короткими пальцами, поросшими медным ворсом.
– Все, – сказал я и сел на свое прежнее место. – Только не в одно время и из разных лагерей.
Немец приподнял с пола ноги, и лицо у него стало каменным и напряженным, наверно, защемило пальцы. Мне хотелось лечь там у себя рядом с Вороновым, подтянуть колени к подбородку, а ступни обжать ладонями, чтобы затушить боль в мизинцах. Я безотчетно, но на такую же высоту, как и немец, приподнял свои ноги и нечаянно охнул.
– Шмерцен? – спросил немец.
– Ну болят, болят! – со злостью сказал я. – Тебе от этого легче, да?
Мы встретились взглядами, и в глазах немца я увидел какой-то опасный для меня интерес, как бы надежду на что-то тайное для него.
– Теперь тебе легче, да? – спросил я. Он не понял, видно, о чем я, потому что посунулся ко мне на руках, не опуская ног, и сказал торопясь:
– Их бин бауэр, ферштеест? Ба-у-эр. Унд ду?[8]
Из военного словаря мне было известно, что такое «бауэр». Ну конечно! Он должен быть этим бауэром, и никем другим. Они дуют пиво – «нох айн маль»[9], – жрут желтую старую колбасу, рыжеют, а потом воюют со всем светом и отмораживают ноги под Москвой!… Я не знал, что он задумал по теплыни, чего ему от меня хочется, и не ответил на вопрос.
– Их бин ба-у-эр! – как о светлом, о котором он внезапно вспомнил, сказал немец. – Унд ду?
Может, потому, что у меня все время не проходила боль в мизинцах и думалось об обуви, я выбрал ремесло сапожника. Немец не уразумел, что это значит, и я показал на свои босые ноги и помахал воображаемым молотком.
– Шумахер? – догадался немец.
Я кивнул. Он поглядел на свои сибирские опорки и что-то проворчал, – моя профессия ему не понравилась. В бараке стояла прежняя трудная тишина: пленные ждали конца события, а немец держал на весу ноги и молчал. Я следил за выражением его лица. Оно было тяжелым и напряженным.
– На, аллес, – сказал он. – Цайт цу геен![10]
Пленному полагалось двигаться впереди конвоира шагах в шести. Такая дистанция очень опасна, если ты задумал бежать, – не в бараке, понятно, а за лагерем, когда уже известно, куда вы оба направляетесь. Тот, кто это пробовал, всегда падал убитым в десяти шагах от конвоира, если несся по прямой, в пятнадцати, когда бежал влево, и примерно в двадцати, если кидался в правую сторону. Пленные хорошо знали этот необъяснимый закон, и тот, кому судьба определяла залагер-ную прогулку, неизменно бежал вправо. Можно было, конечно, и не бегать, но число двадцать на четырнадцать единиц больше шести, и ясно, почему беглец выбирал правую сторону, если не считать, что сердце у него в этом случае оказывалось защищенным от конвоира правым боком…
Я так и пошел к выходу, – впереди немца, но он сказал: «Момент», и я задержался, а огляды-ваться не стал, чтобы не видеть глаза Ивана. Немец поравнялся со мной, и мы пошли рядом, – я табаня то правой, то левой рукой, а он врозваль, морщась и глядя на мои ноги. У дверей в цемент-ном полу была глубокая колдобина, заполненная янтарно-радужной кропой доходяг. Мы там споткнулись одновременно, и немец выругался резко и коротко, а я длинно и, наверно, заклинаю-ще, потому что он притих и прислушался. Мне нужно было потереть зашибленные пальцы, чтобы они распрямились, и я присел и опять помянул души живых и мертвых.
– Что ты там бормочешь? – подозрительно, вполголоса спросил немец. – После этого не болят, да?
Возможно, он произнес другие слова, но смысл вопроса был этот, я не мог ошибиться. Мне было не к чему разуверять его, и я словами и жестами подтвердил его догадку. Кто-то из наших засмеялся тоненько и болезненно, и, наверно, немец понял злорадный смысл этого смеха, потому что оценивающе оглядел меня с ног до головы. Я уже управился со своими ногами и был готов идти, и тогда немец дважды спросил меня о чем-то, чего я не понял.
– Их хайсе Вилли Броде, – сказал он и большим пальцем ткнул себя в грудь. – Унд ви ист дайн наме? [11]
Я назвал свое имя. Немец старательно и неверно произнес его по складам и не торопясь, врозваль ушел. Я постоял у дверей и побрел назад, на свое место. Иван пошевелился и, не открывая глаз, всхлипывающе спросил:
– Чего он хотел, а?
– Не знаю, – сказал я. – Может, вернется.
– Хрен ему… В сумку.
Я лег, как и хотел, подтянув к подбородку колени и обжав ладонями пальцы ног. Весь день и ночь в бараке было тихо и холодно, а утром немец явился опять. Он не захотел переступать колдобину и встал у дверей. Мы с Вороновым сидели заученным доходяжьим приемом – спина к спине, и я чуть-чуть подался назад, чтобы стояк нар загородил меня от немца. Он и загородил, но немец в это время по складам сказал: «Алек-шандр», и я уложил Ивана и полез с нар. Немец стоял у дверей – коренастый, неподобранный и рыжий, как одуван в запретной черте нашего лагеря. Наверно, ему хотелось зачем-то, чтобы я споткнулся на вчерашнем месте, – смотрел он на меня так, когда чего-то ждут от человека, но я остановился перед колдобиной и тоже стал ждать.
– Моен, – невнятно и мрачно сказал немец. Я не понял, что это значило, и промолчал. Он оглянулся на дверь – крадучись и опасливо – и сунул правую руку в карман френча. Теперь трудно сказать, что из того вышло б, если бы я сделал то, о чем подумал в эту минуту: у немца отсутствовали глаза и правая рука; в колдобину он упадет плашмя и я тоже, но сверху, на него…
Но это не случилось.
Он дважды сказал: «Нимм»[12], а руку держал перед собой, – видно, хотел, чтобы я полез через колдобину, как вчера. Мне смутно виделось, что было у него в руке, и я не двигался и не шатался.
– Ду хает гут гефрюштюкт, я?[13]
Это он сказал рассерженно, оглянувшись на дверь и протянув ко мне руку, и я различил маленький квадратный пакет из серой бумаги. Концы ее были аккуратно заправлены, как у бандероли, и я взял пакет и сразу почувствовал невесомую важкость хлеба, его скрыто-живую телесную теплоту. Немцу б надо было уйти тогда, чтобы я отнес хлеб на нары и там посидел бы и как-нибудь сладил – справился с собой, со всем нашим пленным обруганным миром и с ним – охранником-бауэром в наших валенках без голенищ. Ему б уйти, но он обиженно-ожидающе смотрел на меня, а я молчал и пытался засунуть пакет в нагрудный карман гимнастерки, не спуская глаз с дверей барака – недаром же он сам оглядывался туда!
– Ах, менш!
Он по– кошачьи махнул рукой в сторону дверей, перешагнул колдобину и подтолкнул меня к пустынным нарам, – пленные ютились в глухом конце барака, дальше от дверей. Мы сели и разом подобрали ноги. Я ощущал изнурительный запах хлеба, край пакета высовывался из кармана гимнастерки, и голова против воли клонилась к нему.
– Нун, вас вартест ду нох? Ис дайн фрюштюк![14] – сказал немец. Он показывал на пакет, и я понял, что ему зачем-то нужно, чтобы хлеб был съеден при нем. Он отобрал у