«Мы их не желаем видеть. А увидим — живыми не уйдут», — так и сказали.
И не осталось нам на всей земле места. Не только чтобы голову приклонить, но даже и помереть, потому что и для могилы клочок земли нужен. И мы решили, последние, кто вместе держался, совсем разойтись, поодиночке и в разные стороны.
Почти целых пять лет сражался я бок о бок с Педро Саморой. Бывало и худо, бывало и хорошо, день на день не приходится, огляделся — пять лет набежало. Но с тех пор, как мы разошлись, не довелось больше с ним встретиться. Был слух, будто поехал он в Мехико за какой-то бабенкой и там его убили. А мы тут, я и, кроме меня, многие, все ждали, может, еще он вернется, придет день, и опять поднимет нас Педро Самора на бой с оружием в руках. Но потом устали мы ждать. Он не вернулся. Убили они его там. Рассказал мне про это, что убили его, один человек, который сидел со мною в тюрьме.
Из тюрьмы я вышел три года назад. Срок мне дали не за одну вину — сразу за несколько. Но не за то, что я был в отряде у Педро Саморы, — про это они не пронюхали. Посадили за другое разное, главное, за то, что взял я плохую привычку — увозить девушек. Из этих вот девушек одна сейчас со мной и живет, и сдается мне, нет на всей земле женщины добрей и лучше ее. Вышел я из тюрьмы, а она за воротами стоит, ждет, когда меня выпустят. Не знаю уж, сколько она там простояла.
«Голубок, я тебя дожидаюсь, говорит. Я тебя тут уж давно жду».
Звякнет меня сейчас, думаю, для того и подкараулила. Вспомнилось мне — будто сквозь сон, — кто она такая, и словно бы дождь холодный побежал по спине, как в ту грозовую ночь, когда мы ворвались в Телькампану. Камня на камне мы там не оставили, дотла разорили городишко. И я почти наверное знал, что это ее отца, старика, ухлопали наши ребята перед самым уже выездом. Я дочку схватил — и к себе, поперек седла, а он кричать, ну кто-то и разрядил карабин ему в голову. Стукнул я ее разок-другой, чтобы оглушить, а то из рук рвется, кусается. Затихла. Молоденькая она была, совсем девчонка, лет четырнадцати, не больше. Ух, и глазищи же у нее были! Дала она мне жизни. Никак не сладить! Ничего, объездил, смирная стала.
— Сына вот тебе вырастила, — говорит она мне. — Вон стоит.
И показывает пальцем на долговязого парнишку. А он застеснялся, потупился.
— Сними шляпу, сынок, пусть отец на тебя посмотрит!
Снял парнишка шляпу. Вылитый я, и глаза с хитрецой. Опять же ни от кого, как от меня.
— Его тоже Голубком прозвали, — говорит она мне, жена моя теперешняя. — Но он не бандит, не убийца. Он самостоятельный.
Я только голову опустил.
Скажи, чтобы они не убивали меня!
— Скажи им, Хустино! Скажи, чтобы не убивали меня. Иди, иди же, скажи им. Пусть сжалятся, Христа ради. Так и скажи. Скажи, пусть, Христа ради, сжалятся.
— Не могу я. Сержант про тебя и слушать не хочет.
— А ты подход найди, чтобы выслушал. Хитростью или как. Скажи, постращали, мол, и хватит, одного страха довольно. Христом Богом моли, пусть помилуют.
— Они это не для страха. Они, сдается мне, и вправду тебя в расход пустить надумали. Не пойду я к ним больше.
— Ну что тебе стоит, сходи еще раз. Один только раз, может, и добьешься.
— Нет, неохота мне. Я ведь кто? Сын твой. Начну им надоедать, о тебе клянчить, дознаются, кто я такой, и меня заодно к стенке — с них станется. Пускай уж идет как идет.
— Пойди к ним, Хустино. Скажи, поимейте жалость к старику. Сжальтесь, — больше ничего и не проси.
Хустино стиснул зубы и отрицательно покачал головой.
— Не пойду.
Он еще долго стоял и мотал головой.
— Попроси сержанта, чтобы к полковнику тебя пропустил. Скажи полковнику, что старый я, совсем старик. Кому от старика вред? На что им меня убивать? Какая корысть? Никакой нет им корысти убивать меня. Есть же душа в нем? Проси, пусть во спасение своей души помилует.
Хустино поднялся с груды камней, на которой сидел, и направился к выходу с заднего двора. Не дойдя до ворот, он обернулся.
— Пойду, так и быть, — проговорил он. — Только вот если они сдуру и меня расстреляют, кто тогда позаботится о моей жене и детях?
— Положись на промысел Божий, Хустино. Господь их не оставит. Ты сейчас не об них думай, а как к полковнику попасть и меня выручить. Время-то идет.
Они привели его сюда задолго до рассвета. Сейчас уже было утро, а он по-прежнему стоял, привязанный к столбу, и ждал. Его не покидали тревога и страх. Он попытался вздремнуть, чтобы хоть немного успокоиться, но сна не было. Чувства голода тоже не было. Не было никаких желаний, только одно — жить. Теперь, когда он наверняка знал, что его убьют, в нем вспыхнула такая жажда жизни, какую, вероятно, мог бы испытать лишь восставший из мертвых.
Кто же думал, что вдруг опять всплывет то стародавнее, быльем поросшее дело? Он был уверен, что оно давно похоронено и забыто. Это, конечно, — дона Лупе он тогда убил. Так уж пришлось. В Алиме потом говорили, будто он его безо всякой причины, ни за что. Неправда — было за что. Он это хорошо помнит.
Дон Лупе Террерос, хозяин поместья Пуэрта-де-Пьедра, приходился ему, Хувенсио Наве, вроде бы куманьком. Из-за этого-то все и вышло, из-за этого он, Хувенсио Нава, его и порешил. За то, что дон Лупе, хозяин Пуэрта-де-Пьедры, да к тому еще и его, Хувенсио, кум, запретил ему гонять скот на свои пастбища.
Поначалу Хувенсио стерпел — худой мир лучше доброй ссоры. А тут возьми да и ударь засуха. У Хувенсио одна корова от бескормицы пала, другая, третья, и овцы, и свиньи, а дон Лупе, куманек любезный, и в ус не дует — не сметь на его пустоши скотину гонять. Тогда Хувенсио разломал изгородь и погнал свое стадо — от ветра скотина шаталась — на запретный лужок, пускай уж до отвала наестся. Дону Лупе это не по нраву пришлось. Велел пролом заделать, чтобы ему, Хувенсио Наве, неповадно было на чужое добро зариться. И пошло. Днем батраки пролом заделают, а Хувенсио ночью опять их работенку похерит. И пока стадо пасется, сам от ограды ни на шаг, караулит скотину, а то ведь извелась бедная: око видит, да зуб неймет.
Началась у них с доном Лупе распря. Дон Лупе свое, а Хувенсио опять же свое, никак не поладят.
Дон Лупе и скажи ему:
— Слушай, Хувенсио, первую же твою корову, какую ты ко мне на пастбище выгонишь, пристрелю.
А он ему ответил:
— Сами посудите, дон Лупе, моя ли в том вина, что скотина ищет, где ей поспособнее. Она что, невинная тварь Божья. Убить-то ее не мудрено, да как бы вам самому после не пожалеть.
…И убил он у меня бычка.
В марте это случилось, тридцать пять годков тому. В марте — это я точно помню, в апреле-то я уж в горах скрывался; бежал из-под суда. Десять коров я судье дал — взяткой, да еще все мое домашнее имущество описали в счет залога, чтобы мне до суда на волю выйти. А что осталось, опять же им в руки сунул, только бы замяли дело. Ничего не помогло. Оставили меня под судом. Пришлось к сыну на житье перебраться: у меня еще землица имелась, в другой стороне, Пало-де-Венадо место это называется. Сын мой в возраст вошел и женился — невестку Игнасией звать, — восемь человек детей у них народилось. Так что было-то оно вон когда, можно бы и забыть по давности. Ан нет, выходит, не забыли.