мысль, [56] объясняющая подвижничество и всю героику Гумилева – интеллигентской болезнью начала нашего века – самовлюбленностью, самообожанием, славолюбием. Но ведь, поистине, другого бога у него не отыщешь.
Какой там патриотизм или монархизм, когда, по словам Г. Иванова, «Гумилев подростком, ложась спать, думал об одном, как бы прославиться».
Но всего прекрасней жажда славы, Для нее родятся короли, В океанах ходят корабли.
Поэт готов сделаться даже персидской миниатюрой, лишь бы утолить
Без сожаленья и страданья Мечту старинную свою Будить повсюду обожанье.
Жажда славы, жажда обожания, вот заветный ларец, в котором заключено его сердце. Он старательно укрыт, как в сказке, – на острове средь океана, на дне колодца, но, не нашедши к нему путей, не понять и поэзии Гумилева.
Он остался незримым для толпы, этот бог славолюбия, но только ему одному он молился. Ни одному из тех божеств, чьим жрецом его объявили, никогда не служил. Они были предметами его поэзии, но не предметами поклонения. Они являлись предлогом для прекрасных стихов. Нет поэтому большей грубости, чем подходить к Гумилеву с критическими приемами аристофановских «Лягушек».
«За что же следует уважать поэта?» – спрашивает «лягушачий» Эсхил.
«За то, что мы улучшаем людей в государствах», – отвечает «лягушачий» Еврипид.
Какую глубокую древность имеет Писаревщина!
Советская Писаревщина сбрасывает Гумилева с корабля современности, полагая, что он не улучшает людей в ее государстве. Писаревщина эмигрантская возносит его на этот корабль во имя другого государства, носимого еще в сердцах. Та и другая глухи к словам Гете: «Там, где искусству [57] вполне безразличен его предмет, там, где оно становится абсолютным, а предмет остается лишь его носителем, там и есть вершина искусства». Во имя искусства образ поэта должен быть реставрирован.
Настало время снять с него слой за слоем все подмалевки, подписки, подрисовки вульгарной политики и критики, всю копоть трех десятилетий. Некоторые назовут это «развенчанием». Но это будут люди, далекие от поэзии, не способные понять, что можно любить закаты и после того, как стало известно, что всё очарование вечерних зорь происходит от пыли, засоряющей земную атмосферу.
Кто писал такие стихи, какие писал Гумилев, того развенчать невозможно, и тот не нуждается ни в ретуши, ни в подмалевках. Жемчуг его поэзии сверкает не меньше от того, что, как всякий жемчуг, является порождением болезни раковины.
М.А. Кузмин, один из его соратников по акмеизму, определял задачу поэта так: – пусть каждый молится своему богу, но пусть это делает хорошо. Гумилев молился своему так, как, дай Бог, молиться каждому. И если божество его из таких, которых и в Пантеон пускать не принято, то своими стихами поэт вознес его выше всех других богов.
Не будем искажать смысл и образ его поэзии и подменять это божество нашими собственными кумирами. [58]
ОБ ИСТОРИЧЕСКОМ РОМАНЕ
Вкус к истории – самый аристократический из всех вкусов.
М.М. Карпович в своих «Комментариях»3 предложил мне высказаться по вопросу о судьбе исторического романа в наши дни, в частности, ответить: «можно ли обнаружить наличие таких тенденций в современной культуре, которые делали бы вероятным восстановление исторического романа в прежнем его значении». Ответ на такой вопрос представляет немалую трудность. Мысль людей нашего времени занята не заменой одних видов литературы другими, не эволюцией или воскрешением стилей, а полным исчезновением всяких стилей и всякой литературы.
«Комментарии» М.М. Карповича отделены всего сотней страниц от «Выдержек из писем» Н.А. Бердяева, напечатанных в том же выпуске «Нового Журнала». А там есть строки, полные тревоги за судьбу искусства. Бердяев обеспокоен не «кризисом искусства», а возможностью полного его конца. Такие предчувствия тревожат с некоторых пор весь европейский артистический мир. Семнадцать лет тому назад, в Париже, вышла замечательная и, кажется, недостаточно еще оцененная книга В.В. Вейдле «Умирание искусства», ставящая диагноз и дающая клиническую картину болезни, приведшей к «умиранию» лучшего, может быть, растения европейской культуры. Погибнет ли оно в самом деле или зловещие пророчества останутся памятниками нашего душевного смятения – мы не знаем, но несомненно, на все рассуждения об искусстве ложится отныне надвигающаяся на него смертная сень.
То же в области исторического романа. Сейчас уже трудно гадать, способен ли он после векового господства [59] реализма, натурализма, бытового и психологического романа возродиться как явление первого плана. Слишком значительную и «серьезную» литературу породил XIX век и слишком заслонила эта литература прежние образцы исторического романа времен Вальтер Скотта. По справедливому замечанию М.М. Карповича, они попали в категорию «книг для юношества».
С каким презрением относился к историческому роману Чехов, например! Для него, как и для М.М. Карповича, самыми ценными страницами «Войны и Мира» были те, что посвящены «неисторическим» героям. «Не люблю тех мест, где Наполеон! Как Наполеон, так сейчас и натяжка и всякие фокусы, чтобы доказать, что он глупее, чем был на самом деле. Всё, что делают и говорят Пьер, князь Андрей или совершенно ничтожный Николай Ростов, – всё это хорошо, умно, естественно и трогательно; всё же, что думает и делает Наполеон, – это не естественно, не умно, надуто и ничтожно по значению».
Здесь говорит, конечно, не один только автор «Степи» и «Каштанки», создатель импрессионизма в русской литературе, но также человек, стоящий на вершине горы произведений «серьезной» литературы, накопленных девятнадцатым веком. Они как бы наглухо закрыли дверь для исторического рассказа. Правда, М. Цетлин лет тридцать тому назад полагал, что от Вальтер Скотта к Мережковскому исторический роман прошел длинный путь углубления и утончения, тем не менее трудно возражать М.М. Карповичу, когда он констатирует: «Признаков подлинного возрождения исторического романа пока еще не заметно».
Этим и исчерпывался бы весь вопрос. Но речь идет не о «возрождении» жанра, а о путях спасения литературы. Не то ли самое творчество XIX века, что отодвинуло исторический роман в глубокую тень, привело литературу на край гибели? Не на его ли «серьезность» и «зрелость» указывают как на причину катастрофы? Литература сделалась слишком умна, слишком утонченна и слишком совершенна по технике. Авторов стали ценить за ум, за философские откровения, за поставленные в их произведениях «проблемы». Писатели от науки, от философии, вроде Ницше, отодвинули постепенно [60] на второй план романистов. Книга В.В. Вейдле открывается как раз главой об ущербе вымысла – «самой неоспоримой, наглядной и едва ли не самой древней формы литературного творчества». Вымысел в наши дни – дело несерьезное, всё построенное на нем отходит постепенно к той же категории «книг для юношества». В русской литературе особенно не любят «вымышлять». Не любят и повествовать. В солидных наших романах редко что случается, отмирает самое чувство события. Роман перестает быть эпосом.
Но в высшей степени примечательно, что тот же В.В. Вейдле в конце книги с упованием обращает взор именно на детскую и юношескую книгу – на Андерсена, на Жюль Верна. Спасения ждут от «несерьезной» литературы. Пушкинское замечание о том, что искусство должно быть слегка глуповатым, начинает привлекать к себе внимание не на шутку. Мысль искусствоведов и художников занята с некоторых пор изысканием способа впасть в детство. Изобразительное искусство давно вступило на этот путь, обратившись к детскому рисунку, к примитивам дикарской живописи и скульптуры. Но именно опыт изобразительных искусств показал, что когда организм начинает выделять фермент старости, всякие усилия помолодеть и поглупеть становятся недостойными. Литературе, где смысловое начало занимает такое видное место, это особенно трудно сделать. Вряд ли Жюль Верн и Андерсен спасут ее.
Я взял смелость обратить внимание на исторический роман, как на такой вид творчества, где художнику не надо искусственно глупеть, но где таятся возможности юношеской свежести повествования и вымысла. Приходилось уже говорить о роли вымысла в этом жанре, но вопрос о нем надлежит понимать шире. Историю мы воспринимаем как эквивалент вымысла. Рассказ и история в некоторых языках до сих